Рассказы и повести, стр. 95

Миша видел вокруг себя внимательные лица^ Он знал, что за дверью его слышит Онуте. Где-то рядом, может быть в соседней палате, — папа. Всё это придавало ему силы и уверенности, и он читал хорошо. Особенно удалась ему речь солнца:

…А мне, ты думаешь,
светить
легко?
— Поди попробуй! —
А вот идёшь —
взялось идти,
идёшь — и светишь в оба!

Мишин голос звенел на всю палату. Наконец он изо всех сил выкрикнул:

Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой —
и солнца!

Он замолчал и, держась за спинку, стула, поклонился.

Вся палата дружно захлопала. Раненый с чёрными усиками, оглушительно хлопая, кричал:

— Чем не артист? Заслуженный артист!

Другой раненый повернулся к соседу:

— Слышь? «Светить — и никаких гвоздей!» Вот это по-нашему! Вот это точно!

Только больной у окна по-прежнему лежал неподвижно. Натянув одеяло до самого нoca, он теперь смотрел на Мишу и щурился.

Бойцы стали просить:

— Ещё давай!

— Ещё Маяковского!

— Сейчас, — ответил Миша. — Минуточку…

Он спрыгнул со стула и, прихрамывая, побежал к дверям. За ними всё ещё томилась Онуте.

— Пойдём! — позвал он её. — Слышишь, как хлопают? Пойдём!

— Миколас, ты только не сердись, — сказала Онуте. — Я только ещё немножко… и пойду.

Миша пожал плечами, махнул рукой и вернулся в палату. Раненый с усиками спросил:

— Артист, почему хромой? Тоже раненый, да?

— Нет, — улыбнулся Миша, — это просто мы тут дом один разбирали, и вот балкой угодило…

— Дом разбирали? Зачем разбирали?

— Да это целая история…

— Вот и давай целую историю. Мы тут любим целые истории!

Раненый засмеялся, а вслед за ним засмеялась вся палата. Наверно, все вспомнили смешные истории, которые здесь бойцы рассказывали на досуге.

— Только это не смешное, — сказал Миша. — Тут, знаете, есть такой район, называется Зверинец. Там зверей нету, просто так называется…

При слове «Зверинец» лежавший у окна раненый как-то пристальней взглянул на Мишу. А Миша продолжал:

— Там при фашистах сидел один человек в подвале. И он там слушал Москву и записывал сводки. А потом сам печатал их. Вот… Я вам сейчас покажу.

Он поднял руку к нагрудному карману, но наткнулся на полотно халата. Миша не растерялся, приподнял халат чуть ли не до шеи, вытащил из кармана красную книжечку и достал из неё сложенный вчетверо розовый листок.

— Вот видите? Это мы там нашли. Это подпольная листовка.

Миша стал развёртывать листочек.

Вдруг лежавший у окна раненый шевельнулся. Медленно, с натугой он выпростал из-под одеяла длинную, худую руку и стал её так же медленно, словно преодолевая огромную тяжесть, протягивать к Мише.

Палата притихла. Стало слышно, как раненый пытается что-то сказать. Сначала он долго шевелил сухими губами, словно укладывая их поудобней, потом помычал немного, и наконец в тишине раздалось хриплое, неуверенное: — Дай!..

Мише стало не по себе. Он торопливо протянул раненому листок. Костлявые пальцы неловко смяли его, потом рука медленно согнулась, и пальцы приблизили бумажку к светло-голубым, глубоко запавшим глазам.

Раненый долго смотрел на бумажку. Вся палата следила за ним. Потом он тихо, отдыхая после каждого слова, произнёс:

— Это… я… писал…

И длинная рука с зажатым в пальцах листком упала на грудь.

Тут все зашумели. Черноглазый раненый с усиками ударил кулаком по одеялу и выкрикнул:

— Заговорил, скажи пожалуйста! Какой молодец!

А Миша словно окаменел. Он хотел вспомнить фамилию Онуте, но от волнения забыл её. Она точно выпала из головы… Не сводя глаз с лежавшего у окна больного, который всё сжимал в кулаке розовый листок, Миша мысленно подбадривал самого себя:

«Сейчас… Сейчас… Только не волноваться!.. Сейчас я вспомню… Спокойно! Её фамилия похожа на имя папы. Ага, вспомнил!»

Он шагнул к сестре:

— Скажите… как фамилия этого раненого? Петраускайте, да?

— Тише! — ответила Шурочка. — Потом… Пусть успокоится.

— Нет, нет, — повторил Миша нетерпеливо, — вы мне только скажите: Петраускайте, да?

— Так не бывает, — ответила Шурочка, заглядывая в историю болезни. — Его фамилия — Петраускас. Вот если бы у него была дочка, её бы звали Петраускайте. А если бы жена — Петраускене. У литовцев всегда так…

Но Миша уже не слушал её. Позабыв обо всём на свете, он кинулся к дверям. На бегу он уронил стул, но даже не оглянулся. С силой распахнул он обе створки дверей и выскочил в коридор.

Онуте на прежнем месте не было!

Миша как сумасшедший побежал по коридору:

— Вы не видели? Тут девочка такая… С красной лентой… Девочка?…

— Да вот она, — сказал санитар, — прячется тут.

Онуте стояла у вешалки. Миша схватил её за руку и повёл в палату. Онуте вырывалась, упиралась, но Миша с яростью тащил её за собой.

Наконец он чуть ли не насильно втолкнул её в четвёртую палату и, запыхавшись, остановился.

Остановилась и Онуте.

Лежавший у окна раненый посмотрел на дверь. Вдруг его светло-голубые глаза расширились, он приподнялся, протянул к дверям дрожащие, беспомощные длинные руки и тихим-тихим голосом, словно не веря себе, произнёс:

— Оняле?

Онуте пронзительно вскрикнула:

— Тевай! — и, путаясь в полах длинного халата, бросилась к отцу.

…Тем, собственно, и кончился литературный вечер юных артистов Миши Денисьева и Онуте Петраускайте.

Глава десятая

«КОМНАТА СКАЗОК»

Встреча с дочкой помогла лучше всякого лекарства. Миколас Петраускас начал поправляться. Память, а вместе с нею и речь мало-помалу возвращались к нему.

Каждый день его навещали товарищи — литовские и польские коммунисты, партизаны, подпольщики. Но их впускали ненадолго, чтобы не утомить больного.

Зато Онуте теперь пропускали в любое время. Ей даже выдали настоящий постоянный пропуск. Она всякий раз показывала его санитару у входа, и всякий раз санитар говорил:

— Ладно, ладно, егоза, знаю, беги!

Она не отходила от папиной койки и всё время проводила в четвёртой палате. Она подавала раненым градусники, лекарства, костыли. Постепенно она стала помощницей Шурочки. Все раненые полюбили её.

— Папа, — говорила она, присаживаясь в ногах у отца, — а можно, я буду учиться на сестру, когда вырасту?

— Можно, Оняле, можно… И на сестру… И на доктора… И на профессора…

Он легонько сжимал её худенькую ручку своей большой, жилистой, но слабой ещё рукой и подолгу держал не отпуская.

Однажды, запинаясь и то и дело отдыхая, он рассказал ей о том, как попал в концлагерь.

…Он сидел в тёмном подвале и слушал Москву.

«Фашисты несут человечеству страдания и гибель, — записывал он, прислушиваясь к спокойному, уверенному голосу Москвы. — Одни народы они уничтожают полностью, другие обрекают на вымирание, третьи — на унизительное рабство…»

Вдруг наверху раздался глухой взрыв. Это фашисты взорвали дом над подвалом. Свеча погасла. В подвале наступила кромешная тьма. Но радио на аккумуляторах продолжало чудом работать. И Петраускас торопливо записывал в темноте, не зная, сможет ли он потом разобрать записанное. Потом он почувствовал, что ему отчего-то тяжело дышать. Он стал глубже и чаще втягивать в себя воздух, но это не помогало. Он начал задыхаться.

Он выключил радио, нашарил в кармане спички и стал одну за другой зажигать их. Спички не зажигались. В ушах звенело. Сердце неистово колотилось. И Петраускас понял: обломки после взрыва завалили все отверстия, и воздух перестал проникать в подвал.