Лорд Джим. Тайфун (сборник), стр. 66

– Использовал? – отозвался он. – Пожалуй. Думаю, что так. Да. Я снова обрел уверенность в себе… доброе имя… и все же иногда мне хочется… Нет! Я буду держаться за то, что у меня есть. На большее надеяться нечего. – Он махнул рукой в сторону моря: – Не там, во всяком случае. – Он топнул ногой по песку: – Вот моя граница, ибо на меньшее я не согласен.

Мы продолжали шагать по берегу.

– Да, я все это изменил, – сказал он, искоса взглянув на двух терпеливых рыбаков. – Но вы только попробуйте себе представить, что бы случилось, если бы я ушел. Можете вы понять? Сущий ад! Нет! Завтра я пойду к этому старому дураку Тунку Аллангу и рискну отведать его кофе. Подниму шум из-за этих проклятых черепашьих яиц. Нет, не могу сказать «с меня довольно». Я должен идти, – идти, преследуя свою цель, чувствуя, что ничто не может меня коснуться. Я должен цепляться за их веру в меня, чтобы чувствовать себя в безопасности и… и… Вы скоро поедете опять домой? – спросил Джим, когда я перешагнул через планшир.

– Через год, если буду жив, – сказал я.

Бакс заскрипел по песку, лодка скользнула вперед, погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил голос.

– Скажите им… – начал он.

Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая, – кому сказать? Солнце наполовину погрузилось в воду; я видел красные отблески в глазах, смотревших на меня.

– Нет… ничего, – сказал он и слегка махнул рукой, отсылая лодку. Я больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны.

К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и берег, почерневший, протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Западный горизонт горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая аспидно-черную тень на воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отходит шхуна.

Два полуобнаженных рыбака приблизились, как только я уехал. Несомненно, они сетовали на свою маленькую жалкую жизнь белому Лорду, и, несомненно, он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она частицей его удачи, – полной удачи, которой он, по его уверению, достоин и которую мог принять? Тем тоже, я думаю, повезло, и я уверен, что у них хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника. Он был белый с головы до ног и упорно не скрывался из виду; твердыня ночи вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло подле, все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро спускались на него с неба, полоска песка уже исчезла у его ног, он сам выглядел не больше ребенка, потом стал только пятнышком, – крохотным белым пятнышком, словно притягивающим весь свет, какой остался в потемневшем небе… И внезапно я потерял его из виду.

Глава XXXVI

Этими словами Марлоу закончил свой рассказ, и слушатели тотчас же начали расходиться, провожаемые его рассеянным, задумчивым взглядом. Люди спускались с веранды парами или поодиночке, не теряя времени, не высказывая никаких замечаний, словно последний образ этой незавершенной повести, незаконченность ее и тон рассказчика сделали обсуждение излишним и комментарии ненужными. Каждый словно уносил с собой свое впечатление, – уносил как тайну; но только одному человеку из всех слушавших суждено было узнать последнее слово этой истории. Оно пришло к нему на родину больше двух лет спустя, пришло в толстом пакете, адресованном прямым и острым почерком Марлоу.

Привилегированный человек раскрыл пакет, заглянул в него, затем, положив на стол, подошел к окну. Комната его находилась в верхнем этаже высокого здания, и он мог глядеть в даль за светлыми стеклами, словно из фонаря маяка. Склоны крыш блестели; темные зазубренные гребни сменялись один другим, без конца, словно мрачные волны, а из глубин города внизу доносился смутный и несмолкающий ропот. Шпицы церквей, беспорядочно разбросанных, вздымались, как маяки в лабиринте отмелей, не разделенных каналами; шел дождь; спускались сумерки зимнего вечера; бой больших башенных часов прокатился мощно и сурово и оборвался резким вибрирующим звуком. Он опустил тяжелые занавеси.

Свет лампы под абажуром спал, как стоячий пруд; ковер заглушал шаги; дни его скитаний миновали. Нет больше горизонтов, беспредельных, как надежда, нет больше сумеречного света в лесах, торжественных, как храм, в горячих поисках вечно неоткрытой страны за холмом, по ту сторону потока, за волнами… Час пробил! Кончено! Кончено!.. Но вскрытый пакет на столе вернул звуки видения, аромат прошлого: калейдоскоп блекнущих лип, гул тихих голосов, замирающих на берегах далеких морей под страстным и неумолимым сиянием солнца. Он вздохнул и сел к столу.

Сначала он увидел три отдельные рукописи: толстую пачку листов, мелко исписанных и сколотых вместе; квадратный сероватый лист бумаги, на котором было написано несколько слов незнакомым ему почерком, и объяснительное письмо от Марлоу. Из этого последнего письма выпало другое письмо, пожелтевшее от времени и потертое на сгибах. Он поднял его и, отложив в сторону, обратился к посланию Марлоу. Быстро пробежал первые строчки, затем, сделав над собой усилие, стал читать спокойно, – как человек, медленными шагами настороженно приближающийся к мелькнувшему вдали видению неоткрытой страны.

«…Не думаю, чтобы вы забыли, – читал он. – Вы один проявили интерес к нему, интерес, переживший мой рассказ, хотя я помню хорошо: вы не хотели согласиться с тем, что он подчинил себе судьбу. Вы предсказывали катастрофу: скуку и отвращение к приобретенной славе, к возложенным на себя обязанностям, к любви, вызванной жалостью и молодостью. Вы сказали, что хорошо знаете «такого рода вещи» – призрачное удовлетворение, какое они дают, неизбежное разочарование. Вы сказали также – напоминаю вам, – что «отдать свою жизнь им (под «они» подразумевалось все человечество, с кожей коричневой, желтой или черной) – все равно что продать душу зверю». Вы допускаете, что «такого рода вещи» выносимы и длятся лишь в том случае, если основаны на твердой вере в истину наших расовых идей, во имя которых установлен порядок и мораль этического прогресса. «Нам нужна эта опора, – сказали вы. – Нам нужна вера в необходимость и справедливость этих идей, чтобы с достоинством и сознательно принести в жертву свою жизнь. Без этого жертва является лишь забвением, а путь к жертве не лучше, чем путь к гибели». Иными словами, вы утверждали, что мы должны сражаться в рядах, или жизнь наша в счет не идет. Возможно! Кому и знать, как не вам – говорю это без всякого лукавства, – вам, который заглянул один в заброшенные уголки и сумел выбраться оттуда, не опалив своих крыльев. Но суть та, что Джиму не было дела до всего человечества, он имел дело лишь с самим собой, и вопрос заключается лишь в том, не пришел ли он наконец к вере более могущественной, чем законы порядка и прогресса.

Я ничего не утверждаю. Быть может, вы сумеете высказаться, после того как прочтете. В конце концов, есть много правды в простом выражении «под тенью облака». Невозможно разглядеть его отчетливо, в особенности потому, что глазами других приходится нам смотреть на него в последний раз. Я нимало не колеблюсь, сообщая вам все, что мне известно, о том последнем эпизоде, который, как он обычно говорил, приключился с ним. Недоумеваешь, не было ли это тем благоприятным случаем, тем последним испытанием, какого он, как мне казалось, всегда ждал, чтобы затем послать весть о себе непогрешимому миру. Вы помните, когда я расставался с ним в последний раз, он спросил, скоро ли я поеду домой, и вдруг крикнул мне вслед: «Скажите им!..»

Я ждал – признаюсь, заинтересованный и обнадеженный, и услышал только: «Нет. Ничего!»

Итак, это было все, и больше ничего не будет, – не будет вести, кроме той, какую каждый из нас может перевести с языка фактов, часто гораздо более загадочных, чем самая сложная расстановка слов. Правда, он сделал еще одну попытку высказаться, но и она обречена была на неудачу, как вы сами убедитесь, если взглянете на сероватый листок, вложенный в этот пакет. Он попытался писать – видите этот банальный почерк? Видите заголовок: «Форт, Патусан»? Полагаю, он выполнил свое намерение сделать из дома защищенное убежище. Это был великолепный план: глубокая канава, земляной вал, обнесенный частоколом, а по углам пушки на платформах, защищающие каждую из сторон четырехугольника. Дорамин согласился снабдить его пушками. Итак, каждый из сторонников его партии знал, что есть надежное место, на которое может рассчитывать верный партизан в случае внезапной опасности. Все это показывало разумную предусмотрительность, его веру в будущее. Те, кого он называл «мой народ» – освобожденные пленники шерифа, – должны были поселиться в Патусане, образовав отдельный округ; предполагалось, что хижины их и участки раскинутся у стен крепости. А в крепости он будет полным хозяином. «Форт, Патусан». Нет числа, как видите. Какое значение имеют число и день? И невозможно сказать, к кому он обращался, когда взялся за перо, – к Штейну… ко мне, ко всему миру, или то был лишь бесцельный испуганный крик одинокого человека, столкнувшегося со своей судьбой. «Случилась ужасная вещь», – написал он перед тем, как в первый раз бросить перо; посмотрите на чернильное пятно, напоминающее наконечник стрелы, под этими словами. Немного погодя он снова попытался писать и нацарапал тяжелой, словно свинцом налитой, рукой следующую фразу: «Я должен теперь немедленно…» Тут перо споткнулось, и он отказался от дальнейших попыток. Больше нет ничего; он увидел широкую пропасть, которую нельзя покрыть ни взглядом, ни голосом. Я могу это понять. Он был ошеломлен необъяснимым, ошеломлен своей собственной личностью – даром той судьбы, которую он всеми силами пытался себе подчинить.