Лорд Джим. Тайфун (сборник), стр. 40

Шомберг был сильно раздосадован.

То был самый печальный инцидент за время его изгнания. Никто не мог об этом сожалеть больше, чем сожалел я. И хотя кое-кто и говорил о Джиме: «О да, я знаю его! Он вертелся в этих краях», – но до сих пор ему удавалось избегать неприятных инцидентов. Это последнее происшествие, однако, не на шутку меня встревожило, ибо, если его преувеличенная чувствительность доведет его до участия в трактирных драках, он потеряет свою репутацию безобидного, хотя и несносного безумца и прослывет заурядным бродягой. Несмотря на все мое доверие к нему, я невольно думал, что в таких случаях от слова до дела один шаг. Полагаю, вы поймете, что к тому времени я уже не мог умыть руки. Я увез его из Бангкока на своем судне, и переезд был томителен для нас обоих. Грустно было смотреть, как он замкнулся в самом себе. Моряк, даже на положении простого пассажира, интересуется судном, критически и с удовольствием всматривается в окружающую его обстановку, так же как смотрит, например, художник на картину товарища. В прямом и переносном смысле слова, моряк всегда «на палубе», но мой Джим большей частью скрывался внизу, словно ехал на судне зайцем. Он так на меня воздействовал, что я избегал говорить на профессиональные темы, какие естественно возникают между двумя моряками во время плавания. По целым дням мы не обменивались ни единым словом; в его присутствии я с большой неохотой отдавал распоряжения моим помощникам. Часто, оставаясь вдвоем на палубе или в кают-компании, мы не знали, куда девать глаза.

Я поместил его, как вам известно, у Де Джонга, радуясь, что хоть как-нибудь его устроил. Однако я был убежден в том, что положение его становится теперь невыносимым. Он потерял ту эластичность, какая ему помогала занимать после каждого поражения независимую позицию. Однажды, сойдя на берег, я увидел его на молу; вода рейда и море вдали сливались в одну ровную вздымающуюся поверхность; суда, стоявшие на якоре за рейдом, казалось, неподвижно парили в небе. Он ждал своей лодки, которую нагружали у наших ног свертками мелких товаров для какого-то судна, готового к отплытию. Обменявшись приветствиями, мы молча стояли друг подле друга.

– Боже! – воскликнул он вдруг. – Это убийственная работа.

Он улыбнулся мне; должен сказать, что обычно ему всегда удавалось улыбаться. Я ничего не ответил. Я знал прекрасно, что он намекает не на свои обязанности, – у Де Джонга работой его не обременяли. Тем не менее, как только он замолчал, я окончательно убедился, что работа убийственная. Я даже на него не взглянул.

– Не хотите ли вы оставить эти края? – спросил я. – Переехать в Калифорнию или на Западный Берег. Я попытаюсь что-нибудь сделать.

Он перебил меня с легким презрением:

– Какая разница?..

Я сразу почувствовал, что он прав, разницы не было бы никакой, – он искал не облегчения; кажется, я смутно понимал: то, чего он искал, то, чего он ждал, не так-то легко поддавалось определению; пожалуй, он ждал какого-то благоприятного случая. Я дал ему немало таких случаев, но они сводились лишь к возможности зарабатывать себе на пропитание. А что же еще можно было сделать? Положение казалось мне безнадежным, и вспомнились слова бедного Брайерли: «Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается». «Лучше это, – думал я, – чем ожидание невозможного на земле». Однако даже и в этом нельзя было быть уверенным. Не успела его лодка отплыть от мола, как я уже принял решение пойти и посоветоваться вечером со Штейном.

Этот Штейн был богатым и пользующимся уважением торговцем. Его «фирма» (ибо то была фирма «Штейн и Ко» имелся и компаньон, который, по словам Штейна, ведал делами на Молуккских островах) вела торговлю с островами; немало торговых станций, собиравших продукты, было основано в самых заброшенных местечках. Его богатство и респектабельность не являлись, в сущности, причиной, которая побуждала меня искать у него совета. Я хотел поделиться с ним своими затруднениями, ибо он был достоин доверия больше, чем кто-либо из тех, кого я знал.

Мягким светом светилось его благодушное тонкое лицо, – лицо длинное, лишенное растительности, изборожденное глубокими морщинами и бледное, как у человека, который всегда вел сидячий образ жизни; его жидкие волосы были зачесаны назад, открывая массивный высокий лоб. Казалось, в двадцать лет он должен был выглядеть почти так же, как выглядел теперь в шестьдесят. То было лицо ученого; лишь брови, почти совсем белые, густые и косматые, да твердый проницательный взгляд не гармонировали – если можно так выразиться – с его ученым видом. Он был высокий и расхлябанный; привычка слегка горбиться и наивная улыбка придавали ему такой вид, словно он всегда готов благосклонно вас выслушать; руки у него были длинные, с большими бледными кистями; он жестикулировал редко, словно на что-то указывая.

Я останавливаюсь на нем так долго, ибо этот прямой и снисходительный человек с наружностью ученого отличался неустрашимым духом и большой личной храбростью. Такая храбрость совершенно бессознательна, и ее можно было бы назвать безрассудством, если бы она не была свойственна человеку подобно естественной функции организма – хорошему пищеварению, например.

Говорят иногда, что человек держит жизнь в своих руках. Такая поговорка к нему не применима, в течение раннего периода жизни на Востоке он играл в мяч со своей судьбой.

Все это было в прошлом, но я знал историю его жизни и происхождение его богатства. Он был также и натуралистом, пользовавшимся некоторой известностью, – или, вернее, ученым-коллекционером. Его коллекция жуков, отвратительных маленьких чудовищ, которые казались злобными даже теперь – мертвые и неподвижные, – и коллекция бабочек, красивых и безжизненных под стеклами ящиков, завоевали себе широкую известность. Имя этого торговца, искателя приключений и советника одного малайского султана (его он называл не иначе как «мой бедный Мохаммед Бонзо»), стало известно ученым Европы благодаря нескольким бушелям собранных им насекомых. Но европейские ученые понятия не имели о его жизни и характере, да это их и не интересовало. Я же, зная его, считал, что с ним, больше чем с кем бы то ни было другим, можно поделиться затруднениями Джима, равно как и моими собственными.

Глава XX

Поздно вечером я вошел в его кабинет, миновав предварительно огромную, но пустую и очень тускло освещенную столовую. В доме было тихо. Мне показывал дорогу пожилой и мрачный слуга-яванец в белой куртке и желтом саронге. Распахнув дверь, он воскликнул негромко: «О господин!» – и, отступив в сторону, скрылся таинственно, словно был призраком, лишь на секунду воплотившимся именно для этой услуги.

Штейн, сидевший на стуле, повернулся, а очки как будто сами поднялись на лоб. Он приветствовал меня, по своему обыкновению, спокойно и весело. Лишь один угол большой комнаты – угол, где стоял его письменный стол, – был ярко освещен лампой под абажуром; все остальное пространство растворялось в бесформенном мраке, напоминая пещеру. Узкие полки с одноцветными темными ящиками одинаковой формы тянулись вдоль стен, не от пола до потолка, но темным поясом фута четыре в ширину. Катакомбы жуков. Деревянные таблички висели наверху, отделенные неправильными промежутками. Свет падал на одну из них, и слово «Coleoptera», написанное золотыми буквами, мерцало таинственно в полумраке. Стеклянные ящики с коллекцией бабочек выстроились тремя длинными рядами на маленьких столиках с тонкими ножками. Один из таких ящиков стоял на письменном столе, который был усеян продолговатыми листками бумаги, исписанными мелким почерком.

– Вот за каким делом вы меня застаете, – сказал он.

Рука его коснулась стеклянного ящика, где в своем одиноком великолепии бабочка распростерла темные бронзовые крылья примерно семи дюймов в длину; крылья были прорезаны белыми жилками и окаймлены роскошным бордюром из желтых пятнышек.

– Только один такой экземпляр имеется у вас в Лондоне, а больше нет нигде. Моему маленькому родному городу я завещаю эту коллекцию. Частицу меня самого. Лучшую.