Лето Господне, стр. 89

Он напоил меня квасом с мягкой и помочил голову. Очень жарко было натоплено в мастерской, дубовой стружкой: на дворе-то холодать уж стало, под конец сентября, — с того, пожалуй, и голова у меня зашлась.

В самый день Ангела моего, Ивана Богослова, 26 сентября, матушка, в слезах, ввела нас, детей, в затемненную спальню, где теплились перед киотами лампадки. Мы сбились к изразцовой печке и смотрели на зеленые ширмы, за которыми был отец. На покрытом свежем скатертью столике лежали вынутые из кивотиков образа. Над ширмами на стене, над изголовьем дивана, горели в настеннике две свечи. Сонечка и Маня были в белых платьях и с черными бархотками на шее с золотыми медальончиками-сердечками, и мне было приятно, что для моих именин так нарядились, словно в великий праздник. Самой меньшой, Катюшке, был только годик, и ее принесли после в одеяльце. Коля был в новой курточке. А я, как от обедни, остался во всем параде, в костюмчике с малиновым бархатцем и янтарными пуговками, стеклянными. Утром мне было еще немного радостно, что теперь ходит за мной мой Ангел, и за обедом мне подавали первому. Были и разные подарки, хоть теперь и не до подарков. Трифоныч поднес мне коробочку «ландрипчика». Горкин вынул большую «заздравную» просвиру и подарил еще книжечку про св. Кирилла-Мефодия, которые написали буковки, чтобы читать Писание. Еще подарил коврижки и мармеладцу. От папашеньки был самый лучший подарочек, — «скачки», с тяжелыми лошадками, и цветочный атлас, с раскрашенными цветочками, — сам придумал. Матушка рассказывала, как он сказал ей: «Ванятка любит… „желтики“». И еще черный пистолет с медными пистонами, только не стрелять в комнатах, нельзя тревожить. Матушка подарила краски. Даже Анна Ивановна подарила, — розовое мыльце-яичко, в ребрышках, как на Пасху, и душки резедовые в стеклянной курочке.

Чтобы не плакать, я все думал о пистолетике. И молился, чтобы стало легче папашеньке, и мы стали бы играть вечером в лото и «скачки» на грецкие орехи и пить шоколад с бисквитами, как прошлый год. Отец попросил, чтобы ему потуже стянули голову мокрым полотенцем. Матушка с Анной Ивановной пошли за ширмы, и Маша подала им туда лед в тазу.

Сестры держали у губ платочки, глаза у них были красные, напухшие. Только тетя Люба была в спальной, а другие родные остались в гостиной рядом. Им сказали, что в спальной душно, потом их пустят — «проститься». Я испугался, что надо уже прощаться, и заплакал. Тетя Люба зажала мне рот и зашептала, что это — гостям прощаться, скоро они уедут, не до гостей. Она все грозилась нам от окна, когда сестры всхлипывали в платочки.

Нас давно не пускали в спальню. Анна Ивановна сказала:

— Ну, как, голубок, пустить тебя к папеньке, он в тебе души не чает, уж очень ты забавник, песенки ему пел… — и целовала меня в глазки. — Ишь, слезки какие, соленые-соленые. Все тебя так — «Ванятка-Ванятка мой». А увидит тебя сиротку, пуще расстроится.

Матушка велела Анне Ивановне раздвинуть ширмы. Отец лежал высоко в подушках, с полотенцем на голове. Лицо его стало совсем желтым, все косточки на нем видны, а губы словно приклеились к зубам, белым-белым. На исхудавшей шее вытянулись, как у Горкина, две жилки. Отец, бывало, шутил над ним: «уж и салазки себе наладил, а до зимы еще далеко!» — про жилки, под бородкой. Жалко было смотреть, какие худые руки, восковые, на сером сукне халатика. На нас загрозилась тетя Люба. Я зажмурился, а сестры закашлялись в платочки. Только Коля вскрикнул как в испуге, — «папашенька»!.. Анна Ивановна зажала ему рот.

— Дети здесь… благослови их, Сереженька… — сказала матушка, бледная, усталая, с зажатым в руке платочком.

Отец выговорил, чуть слышно:

— Не вижу… ближе… ощупаю…

У меня закружилась голова, и стало тошно. Хотелось убежать, от страха. Но я знал, что это нельзя, сейчас будет важное, — благословение, прощание. Слыхал от Горкина: когда умирают родители, то благословляют образом, на всю жизнь.

Матушка подвела сестриц. Отец поднял руку, Анна Ивановна поддерживала ее. Он положил руку на голову Сонечке. Она встала на колени.

— Это ты… Софочка… благословляю тебя… Владычицей Казанской… Дай… — сказал он едва слышно, в сторону, где была матушка.

Она взяла со столика темный образ «Казанской», очень старинный. Анна Ивановна помогала ей держать образ и руки отца на нем. И с ним вместе они перекрестили образом голову Сонечки.

— Приложитесь к Матушке-Казанской… ручку папеньке поцелуйте… — сказала Анна Ивановна.

Сонечка приложилась к образу, поцеловала папеньке руку, схватилась за грудь и выбежала из спальни. Потом благословил Маню, Колю. Анна Ивановна поманила меня, но я прижался к печке. Тогда она подвела меня. Отец положил мне на голову руку…

— Ваня это… — сказал он едва слышно, — тебе Святую… Троицу… мою… — больше я не слыхал.

Образ коснулся моей головы, и так остался…

В столовой все сидели в углу, на шерстяном диване; я к ним притиснулся. После узнали, что отцу стало дурно. Приехал Клин и дал сонного.

Все разъехались, осталась только тетя Люба. Она сказала, что отец говорил все — «мать не обижайте, слушайтесь, как меня… будьте честные, добрые, — не ссорьтесь, за отца молитесь…».

Нас уложили рано. Я долго не мог заснуть. Приходила Анна Ивановна, шептала:

— Умница ты, будь в папеньку. Про всех вспомнил, а глазки-то уж не смотрят. И меня узнал, Аннушку, пошептал, — «спасибо тебе, родная…». Голубочек ты мой сиротливый… — «родная»… так и сказал.

Мне стало покойно от ласковых рук. Я прижался губами к ним и не отпускал…

А потом пришел Горкин.

— Хорошо было, чинно. Благословил вас папашенька на долгую жизнь. Тебя-то как отличил: своим образом, дедушка его благословил. Образ-то какой, хороший-ласковый: Пресвятая Троица… ра-достный образ-те… три Лика под древом, и веселые перед Ними яблочки. А в какой день-то твое благословение выдалось… на самый на День Ангела, косатик! Так папашенька подгадал, а ты вникай.

После узналось, что отец сказал матушке:

— Дела мои неустроены. Трудно будет тебе, Панкратыча слушай. Его и дедушка слушал, и я, всегда. Он весь на правде стоит.

И Василь-Василича помянул: наказал за него держаться, а опора ему Горкин. Когда сказали Василь-Василичу, — уж после всего, — он перекрестился на образа и сказал:

— Покойный Сергей Иваныч держал меня, при моем грехе… пони-мал. И я жил — не пропал, при них. Вот, перед Истинным говорю, буду служить, как Сергей Иванычу покойному, поколь делов не устроим. А там хошь и прогоните.

И слово свое сдержал.

Соборование

На Покров рубили капусту. Привезли, как всегда, от огородника Пал-Ермолаича много крепкой, крупной капусты, горой свалили у погребов. Привезли огромное «корыто» — долгий ящик, сбитый из толстых досок, — кочней по сотне рубит, сечек в двадцать. Запахло крепким капустным духом. Пришли банщицы и молодцы из бань, нарядные все, как в праздник. Веселая работа.

Но в эту осень не было веселья: очень уж плох хозяин. Говорит чуть слышно и нетвердо, и уже не различает солнышка. Анна Ивановна раздвигала занавески, впускала солнышко, а он и к окнам не поглядел.

Горкин мне пошептал:

— Уж и духовную подписал папашенька, ручкой его водили.

Все знают, что нет никакой надежды: отходит. У нас и слез не осталось, выплакались. Все без дела бродим, жмемся по углам. А к ночи всем делается страшно: тут она где-то, близко. Последние дни спим вместе, на полу, в гостиной, чтобы быть ближе к отцу при последнем его дыхании.

И вот, как рубили капусту, он очнулся от дремоты и позвал колокольчиком. Подошла Анна Ивановна.

— Это что, стучат… дом рубят?

Она сказала:

— Капусту готовят-рубят, веселую капустку. Бывало, и вы, голубчик, с нами брались, сечкой поиграть… кочерыжками швырялись.

Он, словно, удивился:

— Уж и лето прошло… и не видал. — А потом, погодя, сказал: — И жизнь прошла… не видал.

И задремал. А потом, опять слышит Анна Ивановна колокольчик.