История любовная, стр. 21

Мечтая, я так расстроился, что к горлу подступил ком, и глупые слезы меня душили. Конечно, с Пашей уже покончено. Возможно, что так и будет. Ясно, что мы не пара. Если даже она и любит, она скрепя сердце должна отказаться от надежды. Наши дороги – разные. Конечно, в порыве страсти, она может собой пожертвовать, может даже прийти ко мне, но я не должен способствовать ее гибели, нравственному ее падению!

Мне стало легче. Мысли перебежали к Женьке.

Письмо он отдал, но почему она не идет к нему? Если бы она интересовалась, сейчас бы пошла в Нескучный, где, конечно, он ждет ее. Значит, мало интересуется! И – кто знает! – может быть, та встреча, когда я спасал Мику, – не бесследна?! Может быть, она ждет шага?… А если самому написать письмо? Я могу написать страстно, излить все обуревающие меня чувства… что без нее я не могу жить на свете, что я должен высказать ей все, все, пока еще не поздно. Женька ее не любит, смотрит на нее, как на забаву, как на предмет наслаждений, и, конечно, швырнет, как смятую перчатку! Конечно, я не назову Женьку, все-таки он мне друг, и это – подлость… но я должен предостеречь от роковых последствий, от ослепления. Можно выразиться неопределенно… Сказать, например, что – «вас хотят очаровывать письмами и приглашают на свидание, но выслушайте же, умоляю вас, мольбу преданного вам до гроба друга, который не требует от вас ничего! – даже снисходительной улыбки, но… берегите себя, не верьте соблазнам обещаний!»

Я перечитал написанные стихи и пришел в восторг:

Скажи мне – «да»! и – «бросься в бездну!» —
Умру, как раб, у ног твоих!…

Слезы навернулись на мои глаза – от счастья умереть у ног, от жалости к себе.

Если она прочитает эти стихи и то, что напишу ей прозой, – а я так могу написать, что… – непременно она заинтересуется – кто он, молодой поэт?… А я ей буду посылать еще, еще, я ее завалю стихами! Я ее буду увлекать, очаровывать музыкой слов, как песня флейты зачаровывает даже змей, – и она будет ждать все новых писем. И когда она будет сгорать от нетерпения узнать – кто это?… – я – может быть, это будет пятое письмо! – не откроюсь сразу, а подпишусь – «Печальный Незнакомец», или лучше – «Загадочная Личность», или, пожалуй, лучше – «Неизвестный», – и попрошу минутного свиданья, чтобы в двух словах сказать ей все и устраниться с ее дороги, если ее сердце уже принадлежит другому…

Пусть решает!

XIV

Я стоял у окна. Золотился вечер. Березы в садике чуть розовели. Червячки на них висели золотисто-розовой бахромкой. У сарая сидели скорнячиха и кухарка и шептались, качая головами. Мальчишки, сидя на коленках, считали бабки. День кончался.

Я посмотрел на тополь. Как за день выросли листочки. Торчали копьецами, – теперь уж лодочками смотрят. Сквозь них чуть видно, а утром все сквозило. И запах – крепче, горький. В светлом небе стояли облачка, как пятна снега. Скоро проступят звезды.

Я смотрел на небо. Тревога, ожидание чего-то – переполняли душу. Мелькала Зинаида, она, неясная… И было грустно.

Вдруг – гармонья! У Кариха, хрипело басом. У нашего забора, к садику, сидел сам Карих и пробовал гармонью. Раньше он не играл. Оказывается – он умеет! Играл он плохо. Пробовал бас, врастяжку. Я все ждал, когда сыграет, но он все пробовал, хрипел басами. Раздирало уши, а он все пробовал. Гармонья была большая, громкая. Словно назло, с басов он перевел на визги. Начал польку и оборвал. Потом похоже на – «Господи по-ми-луй»! – так заунывно. Вдруг:

– Учитесь играть, Семен Кондратьич?

Я узнал сочный, серебристый голос, ее голос! Сердце у меня вспорхнуло и упало. Я высунулся из окна – не видно. Стоит на галерее, ясно. Подумал – в садик?…

– Я-с – Степан Кондратьевич! Когда мне грустно… – устало сказал Карих, – развлекаюсь под звуки музыки-с!

Он приподнялся, поклонился и сел опять.

– Что-нибудь сыграйте! Я так люблю гармонью. – Да ведь… я по фантазии играю… для сердца-с!

– Ну же, что-нибудь такое…

Она проговорила, как пропела: кокетливо-капризно. Басы завыли, захрипели…

– Нонче не могу! Что-то не тово, в руках…

– Ну, а… «Я вновь пред тобою стою очарован…» – не знаете?

– Это очень тяжело. Я его знаю, но… романц грустный! – сказал уныло Карих. – Трафлюсь все подбирать тоже один Романц, за сердце берет. Такие слова… начало забыл! А под конец так хорошо помню. Может, вы, Серафима Константиновна, знаете?…

– Ну, скажите…

– Так будет-с…

Рыцарь саблю обнажил,
Свою голову сложил!

– Как… как…? – рассыпалось серебристым смехом, – «голову сложил»?!.

– Сложил! Из любви, понятно… и от храбрости. Поехал поздно на свиданье с Мавриней…

– Вот, бедняга! – пропели с галереи. – И что же?…

– Только под самый кончик помню… Так:

Померла его Мавриня,
И скончалась их любовь!
Грудь накрыли полотном
И послали за гробом!

«Дурак»! – чуть не закричал я, но прежде чем я подумал, что он дурак, такой ослепительный смех рассыпался, словно вся галерея зазвенела всеми своими стеклами. Даже собаки где-то залаяли, а мальчишки полезли на заборы. Захохотал и Карих. Хохотал он страшно, приседая и взмахивая гармоньей, и кричал дико:

– Вот какой поражающий романц! Умо-ра!…

– Ой-ой-ой… не могу… погодите… ха-ха-ха-ха!… – раскатывалось с галереи. – Где… где это вы слыхали?! как, как?…

– В портерной на уголке недавно пели, восхитительно! Помню, помню!…

Скрылось солнце за горами,
Водворилась тишина,
Спят все рощи и долины,
Волны хлещут в берега!
Ты куда же, рыцарь, едешь,
Куда ры…

– Ой-ой-ой!… не могу… ха-ха-ха!…

– Чему это вы, Серафима Прекрасная?… – раздался басистый голос, и я разобрал тяжелые шаги по двору.

– А, Померанцев!… Давно, давно вы… – певуче отозвалась она. – Подстриглись вы, наконец, или все еще Квазимоду изображаете? Ну-ка, снимите фуражку?!

– Можете похвалить! На целый вершок окоротился. А давно потому, что, во-первых, был жестоко влюблен!… «Что на свете прежестоко?!»

– Не хвастайте, не хвастайте!… вы совершенно неспособны…

– С точки зрения акушерки и фельдшерицы?… Протестую! И сумею доказать противное… – подделываясь под пьяного, басил невидимый мною какой-то Померанцев.

– И в кого это вы были влюблены, интересно?

– Сразу в двух! В весну и… в анатомию! Покойничков потрошил к экзамену и провонял, как… кошатник. А посему и страшился предстать пред ваши о-чи… и жаждал той… вол-ше-еб-но-ой но-о-чи… когда ты позовешь меня-а-а…! – пустил он из какой-то, должно быть, оперы.

– И я таки позвала вас! – засмеялась она на галерее, а у меня затомилось сердце.

Померанцев отошел в глубь двора, и теперь я его увидел. Это был широкоплечий студент, в красной рубахе под серым легким пальто внакидку, в приплюснутой фуражке, с очищенной добела дубинкой. Густая черная борода закрывала ему грудь веером, а черные космы – плечи. Я понял, что, должно быть, это тот самый «чернявый», который «упокойников режет, и воняет от него – не подходи!» – как сообщал мне Гришка.

– Ахх… не убегай! ахх, не исчезай… прел-лестное виде-э-нье! – орал он, мне показалось, из «Фауста». – О, Серафима, мое оча-ро-ва-нье!…

«Да пьян он, что ли?» – негодуя, подумал я. В это время рявкнула на басах гармонья. Померанцев оглядел Кариха и размашисто снял картуз:

– Домовладыке и… великому меланхолику! Врагу нигилистов, социалистов и… счастливых любовников! «Не спи, казак, во тьме ночной, студенты ходят за рекой!»