Гражданин Уклейкин, стр. 19

XXIV

Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?

Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.

Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.

Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.

На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.

Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:

«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»

Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.

Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.

На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:

Я знаю, что ты хо-очешь,
Напрасно ты хло-по-чешь…
На-прасно-о… на-прасно-о…

Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.

— Парочку? — подлетел половой.

— Дай того… в чайник.

— Понимаю-с…

Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:

Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…

Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.

Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.

— Жулье!.. Шкалики!!

— А-а… Уклейкин! Не видать все было…

— На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…

— Починился…

— Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..

— Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..

Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.

— Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..

— Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.

— Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..

— Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!

— Слеза в нем плачет…

— Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…

— Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!

Он ударил себя кулаком в грудь.

— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..

Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.

— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..

— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…

Ах вы, Сашки-канашки мои…

XXV

А с улицы уже неслось:

— Жулье!! Сыщу!!

Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.

Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.

— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!

Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.

— Заперлись!! Пущай!!

— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…

— Что ж не пущают?! Почему заперто?

Он приложил лицо к стеклам и всматривался.

— Да, брат, теперь не пущают…

— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…

— Будя баловать-то, и так не в себе…

— Шпана!.. Городская голова!..

— Полицейский идет!..

— Ну-ка, ну-ка… двинь!..

— В-во-от!

Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.

— Порезался! Так и хлыщет!!

— Оттаскивай его!

Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.

— Предались!.. Убью!..

Полицейский расталкивал толпу.

— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!

— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..

— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!

— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!

Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.

— Ишь ты, в кровь избил!

— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.

— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.

— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.

Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.

— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!

— Баба, не толпись!

— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!

— Ты не ори!..

— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…

— А вот за то!..

И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.

— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…

— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.

— Вот он, кузнец-то!

— Ты за что его ударил? за что?

Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.

— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?

— А вот… спра-шивали!

Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.

— Эт-то де-ело!..

— Потому — сам не бей!

Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.

— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.

— Пущай, пущай…

— Чего на народ-то прешь!.. ты!..

— Не пущай, братцы!.. излупят его там!

Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.