Гражданин Уклейкин, стр. 15

Вольное разливалось по дебаркадеру вместе с жгучим солнцем, криками, бегающими взглядами. И только, как напоминание о жизни, вскрикивал в стороне дежурный паровоз.

Выскочил из толпы какой-то мужичок, выхватил из-за пазухи иконку и стремительно благословил депутата от крестьян.

— От мира тебе, примай! ото всех!..

Сунул в руки и скрылся.

Кто-то запел «Царю Небесный». Подхватили, сдергивая шапки.

Станционный жандарм, вытянувшись, стоял у дверей, под колоколом, с рукой на кобуре, подрыгивал плотной ногой, и на здоровом лице его светилась покойная сила.

С конца дебаркадера, от мастерских, как удар по металлу, прокатывалось:

Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..

Там окружили депутата от рабочих. Казалось, тусклая трудовая жизнь растворилась в ярких лучах солнца, в криках, песне, в широких вздохах.

Ударил колокол: кто-то еще следил за ходом жизни.

Подходил из-за товарных вагонов поезд.

— N-ские депутаты едут! Ур-ра-а!!

Поезд гремел отзывным криком. Махали платками с площадок, мелькали шляпы. Казалось, весь поезд гремел, и не слышно было лязга колес и свистков.

Уклейкин вытягивал голову.

— Едут, едут, — бормотал он, чувствуя дрожание и зуд во всем теле. — Совсюду едут… Господи… Едут…

Синицу он давно потерял. Ему хотелось кричать, броситься к депутатам, сказать им что-нибудь, охватить, перецеловать. За что? Он и сам не знал. Тут, на расставанье, почуял он близость к ним, словно вдруг объявились они, его братья, с которыми он жил долго-долго, которых он не знал и которые не знали его.

Он протискивался к депутатам, но и другие протискивались и оттирали его.

N-ские депутаты раскланивались с площадок, ловили цветы, обращались с речами.

— Братцы! — кричал, забыв все, Уклейкин. — С богом! с богом! За нас!..

Но его сиплый, пропитый голос тонул. На него никто не обращал внимания. В давке ему порвали рукав, но он не заметил.

— Братцы! Господа депутаты! — кричал он, мокрый от пота, продираясь в толпе. — С богом!!

Он увидал их через три вагона. Садились наши!

Но толпа была как одно сбитое целое, стиснула депутатов, что-то кричала, требовала, наказывала. Депутаты что-то доказывали, разевали рты, но все пропадало в криках.

Не пройти. Но хотелось что-то такое сделать. Растерянно окинул Уклейкин толпу и пропал. Он юркнул под вагон, пробежал по шпалам, ударяясь головой и спиной о цепи, и вылез у самых ног депутатов. Тут он охватил за плечи какого-то мужичка и облобызался.

— С богом! Поезжай, братик! — бормотал он, и глаза были влажны, а в горле сжимало.

Толпу оттирали. Свисток сверлил взбудораженный воздух.

— От вагонов! Дальше от краю! Нельзя, господа… позвольте…

В громе, грохоте, криках «ура», залитый солнцем, отходил поезд. Трепетали платки. Полоскался ярко-красный лоскут. Протяжно ответил рожок с ближней стрелки.

— С богом! — кричал Уклейкин.

— Ну, проходи… Чего надсаживаешься-то… Плотный жандарм заслонил удаляющийся поезд.

— А что?.. С богом, говорю…

Он надел картуз и слился с толпой. Она все еще гудела, расползаясь по уличкам и переулкам. Вытирались потные лица. Хлопали калитки. На город шел покой, и возбужденная жизнь снова укладывалась в свою обыденную колею. И солнце, казалось, сияло не так ярко.

XIX

Теперь стоило жить: ведь каждый день мог принести что-нибудь.

Так думал Уклейкин.

Обсудят и устроят. Иначе незачем было бы делать такую склоку. А склока была большая, и ее он чувствовал на себе.

Сидел он в своей каморке, никому не нужный, никем не знаемый. Пьянствовал неделями. Видел только то, что было около глаз, не заглядывая в себя, не только в будущее.

И вот теперь он смотрел в это будущее, далеко за пределы своего городка, и ждал. И внутри у него совсем другое, и горечи прежней следа нет, и болезнь, должно быть, прошла. Совсем и не позывает на водку. Только по временам дрожит в нем что-то, клокочет, а не позывает.

А ведь совсем ничего не изменилось в жизни. Разве только не приходится ночевать в участке. Но и это потому, что он перестал пить и не затевает скандалов! А работа так же мало дает, как и раньше, и жизнь так же дорога, если еще не больше.

Да и Матрена изменилась, стала веселее поглядывать и почти не ругается. Должно быть, тоже стала проникаться.

Да, Матрена изменилась. Выражение ее глаз стало мягче. Что-то грустное иногда пробегало в них.

Он иногда, когда она не замечала его, всматривался в нее, стараясь разгадать, отчего это стала она такой.

Разговор с Синицей в день проводов депутатов прошел бесследно. Только тогда, на один миг, задумался Уклейкин, а потом как-то все стерлось.

И вот недавно он понял, так казалось ему, отчего Матрена изменилась.

Май выдался жаркий. Стояли душные ночи. Тысячи мух гудели в духоте мастерской, и Синица перебрался спать на волю.

Ночью как-то проснулся Уклейкин. Матрены не было возле. Он уже не мог заснуть: тучами в бледном сумраке с гулом носились мухи. Тикали часики, время тянулось, светлели предутренние сумерки.

А Матрена не приходила.

«Куда она?»

Он вспомнил, что и Синицы нет в комнате… Острое подозрение родилось внезапно. Всплыли в памяти слова Синицы.

«С бабами надо умеючи…»

«Вот отчего она такая…»

Он уже не мог лежать, поднялся и заглянул в комнату жильца.

— Матрена! — позвал он, все еще не решаясь идти «туда».

Мишутка заворочался, отмахнулся от мух и натянул на голову одеяло.

«Проклятая!»

Он приоткрыл дверь во двор и выглянул. Была совсем белая ночь, та тихая ночь, когда можно слышать, как опускается роса на железные крыши.

— Ма-тре-на! — шепотом позвал он. Спал двор. И только Шарик, вывернув сонную морду, облизнулся, позевывая, и снова уткнулся под брюхо.

— Матрена!

Из-за сарая, где в корзине розвальней ночевал Синица, вышла она в одной рубахе, босая и простоволосая. В белом полусвете майской предзори она казалась белесоватым ночным видением.

— Матрена! — окликнул он, испуганный тишиной белой ночи и ровным, покойным движением белой фигуры.

Она остановилась, придерживая колышущуюся грудь, с поднятым лицом и вызывающим взглядом.

— Ку-да хо-ди-ла?!

— Чего — куда? — грубо спросила она. — Еще што?.. Корова я тебе?.. Не сведут…

Но он уловил в голосе замешательство и ложь.

— Куда ходила?! — крикнул он, задыхаясь, охваченный бешенством, уже поняв все.

Потревоженный Шарик поднялся, вытянулся, изгибая спину и позевывая, и, виляя хвостом, подошел поласкаться. Уклейкин ударил его ногой.

А она уже шла на него, уверенная, грудью вперед, побледневшая от свежести утра.

— Пусти… Чего стал?

Но он уперся руками в косяки и поднял ногу, словно хотел ударить в живот.

— Ду-рак! — спокойно сказала она. — У, бешеный! Ну, чего еще? Ну, кур глядела…

— Кур?! Ты… кур?!

— Да, кур… кричали… А ты что думал?! Спать к жильцу, может?.. Ду-рак… Захотела б спать — и спала бы…

— Убью, стерва!

— Ну, чего стал-то… Пусти, что ль… холодно… И она передернулась, вздрагивая обнаженными плечами и грудью.

— Ду-рак! Ведь чижелая я… пусти…

Он опустил руки. Что-то вдруг повернулось в нем, щемящее и заигрывающее. И радость, и острая боль.

— Как… чи-же-лая?..

— Так и… Как бывает-то?.. Чай, не холостые. Да сдвинешься ты!

И она прошла, хлопнув дверью.

Кошка неслышно пробиралась по самому гребню сарая, отряхивая лапки. А Уклейкин стоял, точно рассматривал кошку и небо. Оно, сонное, бесцветное, начинало пробуждаться, принимая окраску зари. Уже розовым просвечивали только что неподвижные, тронувшиеся в путь перистые облачка.

Должно быть, выглянуло из-за земли солнце.

«Чижелая…» — повторил мысленно Уклейкин, не чувствуя уже острой боли, только что пережитой. А в душе нарастала мигающая светлая точка, давно лелеемая, никому не высказанная, никогда, может быть, не обдуманная надежда.