Угрюм-река, стр. 92

Сам пристав Федор Степаныч Амбреев, заядлый пьяница, ерник, сидит в притоне для так называемой местной знати, тянет портвейн, принимает доклады десятских, сотских, стражников, иногда взберется при посторонней помощи в седло и беременной коровой проскачет по улице.

– Эй, сторонись! Пади! Начальство мчится!!

Вот из-за темного угла опоясала его по мягкой, как пирог, спинище метко брошенная палка. Но он и не почувствовал.

– Его, дьявола, из пулемета жигануть... А палка ему, как слону – дробина.

– Постой, постой! Квит-на-квит скоро сделаем...

– Эй, боров!.. Долго тиранить хрещеных будешь?!

Но пулеметов у рабочих нет, нет ни пороху, ни ружей; давным-давно все было отобрано, и внезапные обыски повторялись очень часто.

А приставу весело: портвейны, коньяки, шипучка. «И-эх!.. Разлебедушка моя... Пей, гуляй, веселись!.. Денег у Прошки много...»

– Вашескородие! – догоняет его стражник. – Что прикажете делать с убитым? Кузнец Степан Петров... Горло перерезано...

– Жив?

– Так что померши... Голова напрочь.

– Кто убил? Сыскать! Привести!.. Я вам, мерзавцы!.. Я вам!!!

Ухая и кой-как держась в седле, хранимый случаем, он приезжает сквозь осеннюю тьму к голубому своему домику, стучит нагайкой в раму:

– Надюша!.. Встречай...

Из окошка в сад вымахнул запоздалый – с усиками, в брючках – местный франт, отворилась парадная дверь, сияющая, хмельная Наденька кинулась приставу на шею.

– Ах, Федюнчик!.. А я все одна да одна... – И чмоки обцелованных франтом губ щекочут разомлевшее сердце пристава.

IV

Понедельник. Шесть часов утра. Гудят заводские гудки. В доме еще все спит. Прохор Петрович вскакивает в своем домашнем кабинете быстро, сразу, откупоривает квас и залпом выпивает целую бутылку. Наскоро, небрежно умывается, мимоходом вскидывает взгляд на большой в серебряном окладе дедов образ Богородицы, надо бы для душевного покоя перекреститься – лень, берет походную торбу с едой и выходит чрез кухню на черный двор. Дворник Нилыч кормит сидящего на цепи Барбоса. Дворничиха тащит в свинарник месиво. Утки жрут в корыте корм, переругиваясь друг с другом.

Прохор вскочил в двухколесный шарабан, положил возле себя ружье и выехал на лесопилку. До лесопилки добрых три версты.

Утро прозрачное, тихое. Природа бодрствовала. Перепархивая стайками, дрозды оклевывали янтарь поспевающей рябины. Роса окропила травы, листы и хвои деревьев. Легковейная пыль на дороге от ночной прохлады огрузла, колеса бегут легко, грудь Прохора дышит всласть, глубоко и жадно. Опьяненная кислородом кровь бьет в мозг, в плечи, в кисти рук. Сладость предстоящего труда охватывает все его тело. Но мысль пока отдыхает в праздной лени: кругом так хорошо. Созданная им дорога пряма, лес по сторонам богат и строен. Каждый сук, каждый пень Прохор превратит в деньги, в звяк драгоценного металла.

И вдруг посмотрела на него морда зверя, внезапно всплыл в подсознании его любимец волк. Он дышал хозяину в лицо, из пасти пахло кровью, текла слюна. Острые, отточенные клыки с кривым захватом блистали холодной белизной.

– Уйди, черт! – сказал Прохор, и видение исчезло. Он улыбнулся, не без гордости подумал: да, да, он, в сущности, тоже двуногий волк с звериными клыками, с мертвой хваткой, гениальностью смелого дельца.

«Ну, что ж... Пусть меня считают волком, зверем, аспидом... – думал он. – Плевать! Они оценивают мои дела снизу, я – с башни. У них мораль червей, у меня крылья орла. Мораль для дельца – слюнтяйство. Творчество – огонь, а мораль – вода. Либо созидать, либо философствовать. Загублю жизнь в дело, оставлю потомству плоды рук своих и вот, может быть, тогда буду замаливать грехи, уйду в пустыню, облекусь во власяницу, во вретище и концы дней проведу на столпе, как подвижник. Там буду стоять, бить кулаком в грудь, каяться, пока не свалюсь и не ударюсь затылком в доски гроба». Он хлестнул коня вожжой и въехал на рысях в ворота лесопилки.

Еще издали завидев хозяина, рабочие засуетились. Штабеля досок росли, при помощи медведок подкатывались бревна, их подхватывали железные пальцы-храпы и волокли по наклону вверх. Сталь вправленных в рамы хищных пил с змеиным шипеньем мерно резала бревна на пласты, как репу. Желтоватый снег опилок густо порошил, навевая внизу сугроб. Пыльный воздух пропах смолой: с непривыку могла разболеться голова. Рабочие деловито покрикивали, козлами прыгали чрез бревна, с шумом швыряли доски, пытаясь выслужиться перед хозяином.

– Честь имею заявить, Прохор Петрович, что на заводе все благополучно, – выстроился пред Прохором заведующий из местных крестьян, старик Лукин.

Рабочие сразу примолкли, умерили темп работы, стали прислушиваться, какую речь поведет Лукин.

– Народ весь на местах?

– Так точно, весь.

– Ну?

– Больше ничего-с. – Лукин замялся, снял картуз, робким взглядом проверял настроение хозяина. – Еще вот что, Прохор Петрович... Насмелюсь доложить... Отойдем-ка в сторонку...

– Что, прибавка?

– Так точно... Поговаривают.

– Поговаривают! – вспылил Прохор. – А ты молчи, старый дурак, молчи!

Лукин опустил глаза, слегка прикашлянул и не знал, что делать с картузом: надеть – боялся.

– Покличь машиниста...

– Есть, – обрадовался старик Лукин и побежал вприпрыжку.

В десять ртов закричали, стараясь заглушить звяк пил и стон насмерть раздираемых деревьев:

– Машинист! Эй, машинист! Иван Назарыч! Хозяин требовает!

Черный, грязный, просаленный, вылез машинист. Он – маленький, толстоголовый, щека завязана тряпкой. Хозяин крепко взял его за плечо и подвел к сложенным доскам. На колышке жестянка с надписью: «Штабель № 32, 250 штук, 3 с. x 2 1/2 дюйма». Потом вынул костяной складной аршин и, проходя вдоль штабеля, стал мерить толщину досок. Доски были недопустимо разных размеров.

Прохор резко постучал аршином в доски и уставился на машиниста уничтожающим взглядом. Глаза машиниста заюлили. (Он помнил, как в прошлом году Прохор при всех швырнул его в кучу опилок.) Машинист поднял на Прохора виноватый взгляд. Прохор придвинулся к нему вплотную и перед самым его носом выразительно погрозил пальцем. Машинисту показалось, что из-под усов хозяина выпирали клыки волка. У него заслабло в животе, он попятился и, разинув рот, ждал бури. Однако Прохор молча, с подавленной свирепостью, сел в шарабан, уехал.

Дальше дорога свертывала к реке и верст десять шла по ее берегу до так называемого плотбища. Здесь вязались из сосновых скобленых бревен плоты. С высокого берега Прохор насчитал более сотни звеньев. Они обрамляли береговой приплеск ровной желтой лентой версты на две. «Вот они, денежки-то!» – с приятностью думал Прохор. Тут же в несколько топоров валили лес. Очищенные от коры бревна, похожие на огромные восковые свечи, скатывали по слегам вниз, к воде. Там, с правой стороны, грузили на плоты известь, руду, целые буруны скотской кожи, пушнину, бочки со смолой и дегтем. Туда нельзя пробраться в шарабане. Прохор отъехал на полянку, быстро распряг лошадь, вскочил верхом и помчался без седла к месту погрузки.

– Помогай Бог, ребята! – крикнул он.

– Спасибо, – ответили рабочие и поснимали картузы. – Плохо Бог-то помогает. Видишь, бочку с дегтем утопили. Ее, дьявола, теперича с места не стронешь. – Рабочие стояли возле плота по грудь в реке и не знали, что делать. У коротконогого Захара бородища всплыла на воде, как веник.

– Как вас угораздило?

– Да с горы скатилась, чтоб ни дна ни покрышки ей!.. Ванька со Степкой упустили.

Прохор живо разделся, крикнул: «Вылазь на берег, давай две слеги сюда!» – а сам бросился в воду, нырнул, ощупал лежавшую на дне бочку, вновь вынырнул. Он бел телом, но лицо и шея точно из другого теста – смуглые, прокаленные солнцем.

– Канат сюда! – Он опять нырнул, зачалил под водой бочку, поддернул ее на слеги, вынырнул, скомандовал:

– Тащи! – Бочка поползла по наклонным слегам прямо на плот и, мокрая, черная, как морское чудище, села среди своих подруг. Все это заняло не больше пяти минут. Мужики с удивленным почтением глядели на расторопного хозяина.