Угрюм-река, стр. 69

– Ты никак пьяна?

– Да, пьяна. – Глаза Анфисы сверкнули. – И буду пить! – всхлипнула она, но тотчас же справилась с собой, спокойно подошла к шкафу, с жаждой потянула коньяку прямо из бутылки.

– Зачем эта гнида шляется к тебе?

– За тем же, за чем и ты.

По лицу Петра Данилыча прошла судорога, мизинец левой руки оттопырился и заиграл.

– Врешь... Врешь... – сказал он тихо. – Прощелыжник тары-бары разводить приходил, а я по делу. Вроде совещания. По семейному делу, касаемому до меня и до тебя.

Время позднее. Ставни закрыты, кукушка прокуковала одиннадцать часов.

– Вот хочу по-христианскому жениться на тебе, – хрипло сказал он, глядя в сторону.

– Нет, Петруша, нет. А женится на мне Прохор, сын твой.

Петр Данилыч крякнул, грозно посмотрел в лицо Анфисы.

– Да ты в уме? Или пьяна совсем? У Прохора есть невеста.

– Ну, еще посмотрим... Все вы, Громовы, в моих руках. Запомни это, Петенька.

Помолчали. Анфиса зевнула. Зевнул и Петр Данилыч, что-то прикидывая в уме.

– А может, за пристава замуж выйду, а может – за Шапошникова. Вот возьму и выйду за него. Хочешь, Петя?

– Сколько ты желаешь получить от меня денег?

– Все, сколько есть. Движимое и недвижимое – все чтобы мое было. Тогда согласна, – сказала Анфиса задумчивым, нерешительным голосом, глядя в сторону и как бы стыдясь слов своих.

– Значит, ты за деньги желаешь продать себя?

– Себя – да. А вольная волюшка при мне останется.

На этот раз голос ее прозвучал вызывающе. Она прищурила глаза и взглянула на гостя пренебрежительно и нагло.

Петр Данилыч опустил голову и толстыми грязными ногтями стал барабанить по столу – сначала тихо, потом все громче, все озлобленней.

– Нет, не подойдет. Сама знаешь, половина денег сыну принадлежит, да надо и Марью Кирилловну не обидеть. Сама, чай, понимаешь.

– Ну, тогда прощай. Больше не о чем и толковать нам. До свиданья, Петя, уходи. Хочешь на дорожку посошок?

– Не пью. Бросил. И подь ты к черту со своим вином! Мне тебя надо!

– А мне Прохора.

– Анфиса!!

– Петька!!

Петр Данилыч плюнул, прошипел сквозь стиснутые зубы: «Змея ты», – и вышел, грузно вымещая каблуками злобу.

XVII

С того лихого дня, как появилась в этих местах Нина Куприянова, Анфиса все время в нервном напряжении. «Теперь или никогда», – подталкивала она свою волю, но не желала сгрудить ее в один удар, воля безвольно растекалась средь путаных Анфисиных тропинок. Так было потому, что Анфиса не имела твердого хотенья, она легковерно ставила ставку то на того, то на другого и на козырного своего туза – Прохора Петровича, и выходило так, что ее карта всюду бита. И нет больше такого человека в ее жизни, который дал бы умную укрепу ее думам. Был Шапошников – и Шапошникова нет. Нет!

Анфиса стала сильно попивать. Все внутри ее перегорело.

Врет старик! Только бы Анфисе захотеть – Петр Данилыч все для нее сделает: сына ограбит, жену пустит по миру, пойдет на любое зло. А не захочет старик по-хорошему, она сумеет припугнуть его, она такую покажет ему штучку – льстивой собачкой станет Петр бегать за Анфисой, вилять хвостом и ластиться. Впрочем, Анфиса припугнет сначала Прохора. В последний раз попробует Анфиса силу своих чар над ним, а там видно будет; она теперь и сама не знает, в какую яму толкнет ее неукротимый, своевольный бабий нрав. Скорей бы уж...

Пила Анфиса три дня, три ночи. Пила одна. В комнатах темно: три дня, три ночи не открывались ставни, вольный свет не проникал сюда. Лишилась света и душа Анфисы. Переплакана, передумана была вся жизнь. Руку на себя подымала Анфиса, но рука не повиновалась воле: и рука, и мозг, и сердце – все вразброд, нет опоры, нет хозяина, лишь голое отчаянье в углу сидит, а на столе стакан с вином. Перед образом лампадка, лампадку ту бережно Анфиса заправляет, неугасимый огонек хочет зажечь в Анфисе былую веру в Бога, в жизнь – не может: Анфисе незачем молиться Богу, Анфиса больше не верит в жизнь, Анфиса умерла. Но погодите Анфису хоронить! Она и мертвая себя покажет...

Снятся ей сны странные. Как-то проснулась: в головах икона Богородицы, а в ногах, прилепленная к стенке кровати, восковая свеча стоит. Кто ж хоронить ее собрался? Должно быть, во сне, сама. С тайным страхом водрузила обратно Богородицу, восковую свечу сняла. Как-то проснулась: стол белой скатертью накрыт, на столе – самовар без воды, чашки, варенье, хлеб. Удивилась Анфиса: во сне понаставила сама, должно быть. Как-то проснулась Анфиса: возле нее, на стуле, сам Прохор. Анфиса вскрикнула.

– Не бойся, – сказал Прохор. – Не бойтесь, Анфиса Петровна. Я вот зачем...

Он встал, и Анфиса встала.

– Сейчас, сейчас, – сказала она растерянно и задыхаясь, – я сейчас. А что у нас, ночь или день?

– Вечер, одиннадцать часов.

– Не гневайтесь, побудьте одни. Я мигом, – сказала Анфиса и ушла.

Прохор курил папиросу за папиросой, взатяжку, жадно: организм как бы наверстывал, что зачеркнула в нервах недавняя болезнь. Все такая же прекрасная и свежая, вошла Анфиса. Но Прохор заметил, что глаза ее припухли, в тонких бровях жест страдания, а в лице и в голосе взволнованная грусть. Она в светлом простом платье, мрамор рук открыт до плеч, возле правого плеча искусственный цветок камелии. Густые косы собраны сзади в тугую, свернутую калачом змею. На груди золотой медальон-сердечко. Прохор знает, что в медальоне том прядь его, Прохора, волос.

– Что ж, может, убить меня пришел? Только не убьешь меня – я мертвая.

– Оставь, Анфиса. Я за делом. Садись скорей.

Но Анфиса не села. Она открыла ставни, распахнула окно в сад: за окном действительно прозрачно – тихая ночь была, на сизом небе чертились едва опушенные листвой деревья. Свежий воздух плыл в сонные комнаты Анфисы, огонек лампады колыхался. Где-то там, за деревьями, за крышами, в краю далеком вспыхивали молчаливые зарницы: как бы не пришла гроза.

Тихо говорила Анфиса сама с собой в ночную тишь:

– Жить нам вместе, умереть нам вместе. Ежели ты наособицу жив, сокол, значит – я мертва.

– Брось глупые речи, Анфиса.

Белая, взволнованная, она стояла в трех шагах от Прохора, из закрытых глаз ее текли слезы.

Прохор встал, вздохнул, широко прошелся, сел возле открытого окна, Анфиса повернулась к нему, он тогда с раздражением пересел на диван, к печке. Холодные руки его покрылись липким потом, во рту пересыхало.

– Я никогда не позволю тебе обирать отца и делать несчастной мать мою. У отца деньги не его, а мои: я нажил. Отец, как старый колпак, сегодня утром раскис, распустил нюни и долго рассказывал мне про ваш с ним разговор. Так вот знайте, Анфиса Петровна, никаких разводов, никаких ваших свадеб. Иначе... Дайте мне рюмку вина, коньяку. Я слаб. – Он оперся локтем в стол и прижался виском к ладони. Бледность растеклась по его лицу, свет лампы желтил, заострял нос и впалые щеки.

И как выпил обжигающую рюмку и как хлебнул густой душистой наливки из облепихи-ягоды, в лице заиграла жизнь, упрямая тугая складка меж бровей обмякла. Но его сердце не могло обмякнуть, сердце возненавидело Анфису навсегда.

– Анфиса, я тебя люблю по-прежнему, – сказал он озлобленным умом своим. В темных глазах Прохора пряталось коварство, но отреченный взор Анфисы на этот раз ничего не отгадал: Анфиса тотчас же поверила, бросилась ему на шею.

– Любишь? Неужто любишь?!

– Да, да, да. Только выслушай меня, пожалуйста, – по-холодному поцеловал, по-холодному усадил ее возле себя. – Слушай.

Но где ж ей слушать, когда не хватает воздуху и волною хлещет по жилам кровь.

Прохор говорил негромко, но отрывисто и за рюмкой рюмку тянул вино.

– Значит, все будет хорошо... Только ты не мешай нашей свадьбе, вообще не мешай нам жить. А я тебя никогда не забуду, Анфиса... Тайно стану любить тебя.

Эти слова поразили Анфису, как гром. И первый раскат грома ударил где-то там, вдали.

– Та-а-к, – протянула Анфиса, и голос ее под тугими ударами сердца шел волной. – Так, так, так... Вот это любовь! Ну, спасибо тебе на этакой любви. А вот что... – Она встала, и ноздри ее расширились; дыхание вылетало с шумом. А она как молнией посверкала глазами на примолкшего Прохора.