Угрюм-река, стр. 67

Болезнь Прохора усилилась. Илья Сохатых успел смахать в город за доктором. Нина и Марья Кирилловна не отходили от постели больного. Впрочем, Марья Кирилловна часто заглядывала в каморку Ибрагима; придет, поплачет, скажет:

– Какой ты хороший, Ибрагимушка! – и снова – к Прохору.

Наступил видимый мир и тишина. И если б не болезнь Прохора... Но доктор сказал, что опасности нет, сильный организм молодого человека быстро одолеет эту немощь.

О признании черкеса перед Яковом Назарычем никто не знал – решено держать в строжайшей тайне.

И в сфере обманной тишины открылся простор для всяческих возможностей. Предстояли две свадьбы: Нины с Прохором и кухарки Варвары с Ибрагимом-Оглы.

Илья же Сохатых лелеял мечту сочетаться браком с самой Марьей Кирилловной – он будет богат и знатен, и черт бы побрал эту проклятую Анфису!

Исключительно для обольщения Марьи Кирилловны он купил в городе фрак, пенсне накладного золота, белые перчатки, поношенные лакированные штиблеты с бантиком и трикотажные кальсоны сиреневого цвета. Цилиндра в городке не оказалось, похоронного бюро с оцилиндренными факельщиками здесь тоже не было, но он все-таки сумел купить эту пленительную принадлежность туалета у расторопного парикмахера, отдававшего напрокат маскарадные костюмы. Он также не забыл приобрести для Марьи Кирилловны золотой сувенир – колечко – и решил сняться в фотографии. Он долго выискивал перед зеркалом в вульгарном своем лице черты снисходительной величавости и строгой красоты. Снимался в пенсне, в цилиндре. Пенсне куплено случайно, не по зрению, если долго пользоваться им – начинало ломить глаза, но Илья Петрович всем этим пренебрег, лишь бы первоклассно выйти на портрете.

– Мне бы хотелось походить на лорда из Америки, – стараясь не шевелить губами, прошепелявил он.

– Замрите! Не мигайте, – сказал фотограф. – Лорды носят одноглазый монокль в видах шика. Оботрите, пожалуйста, рот: в углах губ – слюни. Улыбайтесь слегка. Снимаю... Готово. Благодарю.

– Мирсите, – учтиво поклонясь, поднялся Илья Петрович с кресла, небрежно сбросил пенсне и снял цилиндр. – Только размер, пожалуйста, чтоб самый большой был, в рамке.

У бравого пристава тоже была своя мечта: во что бы то ни стало сделаться любовником, а может быть, и мужем очаровательной Анфисы. Но как, но как?

Не на шутку размечтался примерно на ту же тему и царский преступник Шапошников.

Прошел вечер, день и ночь. Звонарь ударил в большой колокол, началась траурная неурочная обедня. Народу мало, но приятели Петра Данилыча все в сборе. Недоставало лишь Анфисы Петровны Козыревой и болеющего Прохора. Молящиеся одеты скупо, скромно, по-обыкновенному. Илья же Петрович Сохатых – новое темно-зеленое пальто внакидку, фрак, пенсне, в руках цилиндр, на рукаве черный, из дешевой марли, креп. Сам припомажен, надушен, чуть подпудрен, чуть-чуть подрумянен; на лице трагическая скорбь. Он поместил свою особу с таким расчетом, чтоб быть на виду у Марьи Кирилловны. Когда запели «со святыми упокой», он, как и все, опустился на колени, благочестиво осенил себя крестом, с сокрушением кивал иконостасу кудрявой головою. И все-таки не стерпела любопытная его рука, – достал Илья Сохатых из жилетного кармана прекрасное кольцо-супир, украдкой взглянул на самоцветный камушек; сердце сладко замерло, обернулся Сохатых, окинул взором умильно-ласковое лицо Марьи Кирилловны, ее крепкий стан, подумал: «А ей-богу, бабенка хоть куда!» – и стал размышлять о том, как вручить при всей деликатности Марье Кирилловне подарок.

Новокрещенный Ибрагим молился впереди всех, на солее, возле самых царских врат. Всю службу простоял он на коленях, истово крестился, гулко ударял лбом о половицы.

За панихидой по убиенным рабам Божиим Назаре и Февронии никто не плакал, прослезился лишь отец Ипат, и возгласы его были со слезою. Это очень тронуло молящихся, пристав же предположил в душе: «К новой рясе, кутья, подлизывается».

Так и вышло. Яков Назарыч подарил священнику на рясу пятьдесят рублей и внес в церковь три сотни на вечное поминовение родителей. Не отстал от будущего родственника своего и Петр Данилыч Громов: благоговея перед десницей Божьей, что чудесно отвела от его дома великий скандал и срам, он пожертвовал в церковь триста двадцать пять рублей, то есть на четвертную больше против Якова Назарыча.

Нина Яковлевна Куприянова выпросила у отца сто рублей, разменяла их на пятерки и, в сопровождении кухарки Варвары, обошла двадцать беднейших изб села Медведева, раздавая деньги неимущим.

Ибрагиму Нина сказала:

– Как только я сделаюсь женой Прохора, вы, Ибрагим, займете у нас исключительное положение. Вот увидите. Я буду очень беречь вас. Очень, очень!

– Барышня Куприян! Твой глаз насквозь видит. Веришь мне?

– Верю. Знаю все. Понимаю.

– Больше нэ надо! Молчи, молчи. Ибрагишка тоже понимайт. Цх!.. – И растроганный черкес стал порывисто целовать руку девушки, одновременно прикасаясь к руке горбатым носом и губами.

На следующее утро двое Куприяновых выехали из села Медведева.

XVI

Не надо! Лучше б не приходил этот обманный, грозный месяц май.

Бывало, в мае в глухой тайге еще снега держались, а вот нынче, – даже старцы не запомнят удивительной такой весны, – нынче в мае душно, жарко и грохочет за грозой гроза. Что за причина такая? Тихое село Медведево встревожилось. Старые старухи гадали и рядили и так и сяк. А потрясучая Клюка, та прямо будто отпечатала:

– Быть худу. Ждите, крещеные, беды!..

Но беда пока не приходила. Разве что у крестьянина Варламова от грозы овин сгорел и начались кой-где таежные пожары.

Пожаром охватило и душу Петра Данилыча Громова – горит душа; громом ударило и в сердце Марьи Кирилловны, сотряслась земля под всем домом Громовых, и под Анфисой Петровной сотряслась земля. Быть худу, быть худу. Ждите, крещеные, беды!

В эти душные майские ночи царский преступник Шапошников никак не мог заснуть. Он часами лежал на жесткой соломенной постели, руки за голову, и думал, думал. Где-то в подсознании у него родилась и крепла мысль, что путь его жизни завершен: все, что ему полагалось сделать, – сделано. И живи он хоть сотню лет, он Америки не откроет, радости никому не принесет, даже своего личного счастья устроить не сможет. Так стоит ли тогда вообще ему существовать?

И этот проклятый вопрос – самому себе и жизни – лишал его покоя.

А тут еще примешалось его чувство к Анфисе. Оно входило клином в ослабевший дух его, как кол в гниющее болото, рождалось новое смятение и боль.

Но чувство это неотразимо. К худу или к добру? И сам себе отвечает: «К худу». Однако путь жизни его под крутой уклон, а тормоза стерлись и крыльев нет.

А вот его товарищи живут, батрачат у крестьян, стойко переносят все тяготы ссылки, не порывают с революционной работой, следят за событиями в стране, читают, организуют кружки самообразования, иные даже бегут на волю.

– А я кто?

Да, трудна, непонятна жизнь.

В комнате северный бледно-серый полусумрак. Волк, белки и зверушки мертвыми стеклянными глазами уныло посматривают за открытое окно, где жизнь, где нету мертвым места. Эх, если б живая кровь, а не кудель в их иссохших шкурах!

– И я не более как человечье чучело, набитое чем-то дряблым, – жаловался он волку, белкам и зверушкам; в груди его пустота, в мышцах болезненная вялость.

Он вскочил и, пошатываясь, кособоко пробежался по комнате, поднял с полу трубку, раскурил, опять стал бегать взад-вперед. Волк улыбался на него оскаленной своей розовой пастью; волк наблюдал, что с человеком будет дальше.

Человек сел за стол, раскрыл дневник в деревянном самодельном переплете, написал три строчки, бросил. Достал последнее письмо приятеля, прочел полстраницы – бросил.

– Вот что надо. – Он обмакнул перо в чернильницу, его рука стала лениво выводить:

«Дорогая моя Анфиса, бесценная. Слушай, слушай, что я тебе скажу...»