Угрюм-река, стр. 49

– Цволачь!.. – пробубнил черкес, похрустывая белыми зубами луковицу, и перестал читать.

А вот и красная печать – трах, трах! – раскрыл письмо:

«Милая моя, ненаглядная Анфисочка! Вот мы с Ибрагимом и приехали. А тебя с нами нет. И мне мерещится избушка и та хмельная ночь, и та, другая ночь, когда верный мой рычарда примчал тебя на своем коне... Анфиса! Я скоро...»

– Цволачь! – прошипел черкес.

– Ну, что пишут-то? – спросил Фарков.

– Пышут? Пышут – якши... Карошь пышут...

– Ну, слава Богу, – сказал Фарков и перекрестился. – На-ка, пей.

Черкес выпил, сплюнул и, с мудростью библейского Соломона, оба письма любовных бросил в топившуюся печь.

II

Сердце Анфисы Петровны пусто, как брошенное птицей в голом лесу гнездо. После разлуки с Прохором очень тяжко было, все ждала от него письма: вот протрясся к дому Петра Данилыча почтарь, все получили – ей нет письма! Как оплеванная пошла домой: стыд в душе и горечь и охальные стариковские глаза – Петр Данилыч даже присвистнул ей вдогонку.

«Так-то, Прохор Петрович, залетный сокол, так. Какая же змея улестила его там? Подайте сюда змею, подайте!..» И стакан за стаканом пьет Анфиса наливку, не хмелеет. А может статься, его письмо просто затерялось, она опять напишет ему ласково, кровью и слезами, припечатает то письмо смолою с полуночного лесного пня, а не придет ответ – бросит все, убежит к нему босиком по снегу, мороз не мороз – уйдет.

Пишется письмо надрывное.

А время летит, и Петр Данилыч неотступно ходит к ней. Но его мольба для Анфисы – что об стену горох.

Как-то явился выпивши метельным вечером, весь в снегу. И ружье через плечо.

– Ну, Анфиса, берегись! – В глазах его отчаянная решимость и еще что-то злодейское.

– Пришел бить меня? – бесстрашно, весело спросила она.

Петр Данилыч затаенно молчал; провалившиеся, в черных кругах, злые глаза его резко прыгали, описывая четырехугольники возле Анфисина лица.

Она попятилась – никак рехнулся? – и ноздри ее чуть дрогнули. Ей показалось в сумерках, что Петр примеряется выстрелить в нее из ружья. Виски ее похолодели.

– Что скажешь, Петруша?

– Ну, приласкай. Хоть... Прижми к себе... Ну!.. – И Петр шагнул к Анфисе.

– Отстань, не лезь, – с боязнью проговорила Анфиса. – Я его люблю.

– Прошку?

– Да.

Петр пьяно откачнулся и стукнул ружьем в пол. Анфиса сдвинула брови, напряглась, словно ожидая смерти. Глаза Петра завиляли. Сжимая и разжимая пудовый кулак, он хрипло сказал:

– Значит... Значит, ты отца на сына, сына на отца, как двух медведей?.. Ты?! Стравить хочешь?

Она засмеялась таким холодным, нутряным, словно не своим смехом. Петр Данилыч сразу перестал дышать, она же, склонив набок голову и грозя трепетным пальцем, сквозь самый тот смешок проговорила:

– А пощечину-то помнишь, Петя?

Тот чужими губами сказал:

– Убью я его... Ежели меня не полюбишь, убью... И тебя убью.

Та еще хитрей захохотала, еще певучей полились из ее прекрасных губ слова:

– Значит, охота тебе, дураку старому, по каторге гулять? От богатства-то? Петя, а? Где тебе убить! Бык ты холощеный.

– Анфиса, не замай! – хватаясь за ружье, затрясся, как в припадке, Петр.

Анфиса взметнулась, ударила себя в грудь, от ее визга звякнуло в лампе стекло:

– Стреляй! Стреляй, черт ненавистный. Ну!..

Вначале, как уехал черкес с Прохором на постылую Угрюм-реку, купецкая стряпка Варвара, укладываясь на ночь, молилась со слезами:

– Спаси, помилуй, Господи, татарву неприкаянную... Ибрагима... И ангела-то хранителя у него нет, у дурака... Не знай, кого и просить-то. Святителя Абрама, поди.

Но постепенно, месяц за месяцем, все позабылось, а как высушил мороз землю, не стало и у кухарки слез. Однако каким-то чудом доползло Ибрагимово письмо, только жаль вот, хоть бы одно слово разобрали – ни поп, ни пристав, ни политики.

Отец Ипат сказал:

– Зело борзо, – присвистнул и захохотал.

– Ах, до чего обидно, право! – Варвара от полноты сердца хотела любезное письмо то с кашей съесть – все-таки хоть мыслечки его узнает. Но Илья Сохатых отсоветовал:

– Кто ж письмо с кашей жрет?! Тоже, жрица какая, подумаешь, нашлась! Ведь надо допустить, что каша-то не в башку тебе полезет; сама удивительно прекрасно понимаешь, куда. Эх, ты, толстая!..

– Да как же, Илюшенька!.. Ох-ти-хти!

– Пускай у меня в альбоме сохраняется. Это письмо сам писатель прочитать должен, то есть черкес... И утрите ваши слезы... И позвольте скорей щей... Фють!

Илюха повеселел: сам большой – сам маленький теперь в лавке, хозяин пьет, хозяйка хоть и забирает помаленьку все бразды, но женщина, так женщина и есть. А главное, потому повеселел Сохатых, что Прохор в письме к матери поклон ему прислал и вроде как намек: а не худо бы, дескать, его с Анфисой-то Петровной окрутить.

Когда он свои домыслы высказал Анфисе, Анфиса взбеленилась. Ничего, пусть недельки две пройдет, а у него на этот счет политика найдется.

Как-то подвыпивший Шапошников пришел к Анфисе за куделью. Кудель? Да, да, кудель, зверушек набивать. Ну там – чаек, разговоры, пряники.

– Скажите, ради Бога, вы такой звездой, такой этуалью слетели к нам, что... – и, заикаясь, заканителил языком.

– Ничего я не понимаю от ваших умных речей. Вы образованные какие. Давайте попроще как.

– Кто вы, откуда? Лицо у вас очень оригинальное, не простое, а образ жизни...

Он замялся. Он, в сущности, пришел совсем не за куделью: он знал, зачем пришел. «Поприсмотритесь к Анфисе, как она насчет отца и вообще... Вы человек опытный, – писал ему Прохор, – и сообщите мне». Анфиса выжидательно уставилась на гостя. Он говорил с какой-то подковыркой, раздраженно и – Анфиса чуяла – хотел ее обидеть.

– Кто я такая, спрашиваете? Я Анфиса, женщина.

– Ясно!

– Прохор Петрович ведьмой как-то обозвал. Что ж я, ведьма? Как по-вашему?

– Оставьте, пожалуйста.

– А откуда, я и сама не знаю. А вам зачем?

Ну, как это зачем, ну просто интересно: одни люди наблюдают зверей, другие – ход небесных звезд, третьи изучают камни, горы, пласты земли. Шапошников же интересуется просто жизнью, отношением людей друг к другу.

От молчавшей Анфисы шла на него невидимая сила, пронизывающая его и завладевающая им. Он говорил теперь плавно, не заикаясь, и строгие, в пенсне, глаза его стали смягчаться, а щеки алеть.

– Многие сердца сохнут от вашей действительно красивой наружности. Ваша внешность, то есть фигура и все, эффектна, можно сказать, без всяких «но». Понимаете? То есть прекрасна. И, конечно, вы могли бы составить счастье любому из... из... Но вот – ваша душа...

– Моя душа, – перебила Анфиса, – полюбит кого захочет. И уж так-то ли крепко полюбит... что...

– Прекрасно! Но вы понимаете? В вас много романтики. То есть как это... Вы в своих чувствах порхаете за облаками, ваша душа – песня, и какая-то этакая разбойничья песня, цыганская. А ведь надо жить, жить на земле и попросту.

– Попросту? Да как же это попросту, Шапошников, миленький мой? – И Анфиса ласково положила ему руку на плечо.

– А очень просто, – сказал он и, краснея, осторожно снял с плеча теплую ее руку. – Не всегда надо сердцу доверять. А надо и умом. Вот, допустим, например, вы страстно полюбили юношу...

– Вот, допустим, я страстно полюбила юношу, Прохора Петровича. – Анфиса улыбнулась и положила обе руки ему на плечи.

– Прохора Петровича? – спросил он, растерявшись.

– Да, сокола моего, Прохора Петровича.

Шапошников, набычившись и смущенно подергивая носом, видел, как глаза ее наполнились слезами.

– Оставьте, Анфиса Петровна, и мечтать об этом, – дрогнул он голосом. – Погибнете.

– Шапошников, миленький Шапошников, хороший! Я люблю его, до смерточки люблю. Дайте вас поцелую в лысинку вашу. Сердце у вас большое, а не отогретое; один, как сыч, живешь. А годочки твои уходят, как дым едучий. Женился хоть бы... Да и взять-то тут некого, в дыре такой. Эх, горемыка!