Угрюм-река, стр. 40

– Давай еще! Здоровше дернет.

Прохор испугался, помаячил деду пальцами: опасно, разорвет.

– С нами Бог! – прошамкал Вахрамеюшка. – Не учи!.. Мы, бывало...

А в церкви тесно, душно и торжественно. Отец Ипат бодр и свеж, бесперечь кадит. Старушонки бредят. Возле правого клироcа – вся знать. Возле левого – Анфиса. Становой сияет плешью, усами, эполетами. Приземистая, плотная жена его зорко следит за мужем, а так хочется приставу на Анфису глянуть. Петр Данилыч в сюртуке, раздумчиво сложил под животом руки, благочестиво смотрит воскресшему Христу в глаза. Ибрагим в новой голубой, с патронами, черкеске; блестят серебряный пояс и рукоять кавказского кинжала; усердно крестится некрещеный черкес у куличей, вспотел. Потели, отекая, свечи, плавал сизый над головами дым.

Писарь, любитель церковных песнопений, правил хором. Ударил камертоном по руке: до-ля-фа, – махнул, и пятнадцать глоток стриженных в скобку мужиков взревели:

«Сей нареченный и свя...»

Как дробалызнет грохот, церковь дрогнула, с визгом посыпались стекла из дверей; народ ткнулся носом, а те, что ближе к выходу, ухнув, пали на карачки, священник же прыгнул и попятился, выронив кадило. Все на мгновенье замерло, весь храм ополоумел. Запахло порохом, с паперти послышался пугающий звериный стон.

– Пушка... это пушка пальнула! – с криком вбежал в церковь белолицый мальчишонка. – Пушку разорвало!

Все завздыхали, закрестились. Ибрагим быстро вышел из церкви. За ним продирался становой. От паперти до алтаря зашелестело: «Прохор из пушки стрелял. Прохор». Анфиса внезапно побелела, схватилась за подсвечник, и ноги ее ослабли. Писарь взмахнул рукой, мужики хватили врозь «Христос воскрес». Отец Ипат так перепугался, что двадцать раз подряд кадил все в одно и то же место и в чувство пришел только в алтаре, изрядно хлебнув по совету старосты церковного вина.

Анфиса взглянула вправо: Прохор! Прохор Петрович в светло-зеленой тугой венгерке, хмуря брови и как бы оправдываясь, что-то говорил отцу. Мать чутко вслушивалась и качала головой. Анфиса немощно закрыла глаза – «жив!» – и благодарная улыбка охватила все лицо ее: «Матушка Богородица!» И так больно, так радостно сделалось сердцу вдруг. «Он, он единственный!» Так вот кого и впрямь искала душа ее, искала долго, нашла и не отдаст. О, лучше позор и смерть! Но Боже, Боже... разве она соблюла для него свою душу, тело? «Матушка Богородица, ты знаешь, ты видишь сердце мое. Помоги!» Повалилась Анфиса Петровна на колени, припала головой к крашеным доскам, заплакала: «Боже, Боже, прости, помилуй! Помоги быть чистой, помоги быть верной ему до конца». И не слышала, что делалось в церкви.

А в церкви отец Ипат кончил читать слово Иоанна Златоуста, православные стали христосоваться. Уж, кажется, все перецеловались, у отца Ипата губы вспухли, дьячок четвертое лукошко красных яиц потащил в алтарь. Ибрагим от куличей через всю церковь продирался христосоваться с хозяевами и всех по пути с налету азартно целовал: «Здрасти... Празнык... воскресь!» Мужики от неожиданности таращили глаза и всхрапывали, как кони, старушонки сплевывали: «А, штоб тя...» – брезгливо мотали головой.

Вот Анфиса Петровна выпрямилась, сложила руки на груди и на всем народе, не спеша и гордо, будто несла на блюде всю красоту свою, двинулась к Прохору, как королева.

– Прохор Петрович, Христос воскрес!.. – обняла слегка и просто, от души, поцеловала. И тыща грудей в церкви выдохнула: «Ах!..» Прохор зарделся весь, застыл. Она взглянула на Петра Данилыча с насмешкой, повернулась и пошла из церкви вон.

Петр Данилыч сверкнул глазами, кулак сжался и разжался, текли тучи по лицу. Прохор облизнул украдкой губы – какая сладость! – и весь горел от обиды, стыда и счастья. И вся обедня проплыла над ним, как сон.

В задах же шипели, перешептывались. И этот шепот проползал вперед: «Убили Вахрамеюшку... Толста мошна-то... Откупятся». Петра Данилыча коробило, бросало в пот. Крякал и с такой злобой ударял, крестясь, в лоб, в плечи, что стало больно. Руки Марьи Кирилловны тряслись: не пасхальная служба – панихида.

«К худу, – шелестело в церкви. – К худу, к худу».

Не помнит Прохор, как очутился на дороге. Шли с отцом рядом, но по-черному. Заря была желтая, как в сентябре, и свежая пороша покрывала пухом землю.

– Народятся же такие дураки!.. Ужо умрет, возись тогда... Болван! Лупить надо. – Отец говорил жестко.

– Я его предупреждал – не послушался, – сказал Прохор; голос его стал тонким, детским.

– Мальчишка! Болван!

– Я догадываюсь, на что ты злишься.

– На что? – спросил отец и засопел.

– Я не виноват, что она похристосовалась со мной, а не с тобой, – сказал Прохор дрожащим голосом.

– Не виноват... петух виноват! – прохрипел Петр Данилыч.

– Отец, не будем говорить.

Верхушки берез были в инее. Розовели. С утренним хлопотливым криком веселые галки пронеслись.

Разговевшись, спали до полден. Ибрагим сидел в своей каморке, икал. Он объелся пасхой с куличом. Творожная пасха была его собственного изобретения. Чего-чего он только в нее не вбухал: черкеса мутило.

Когда в людскую вошел Прохор, Илья Сохатых охорашивался перед кривым зеркалом.

– К ней? – ядовито спросил Прохор.

– Так точно, Прохор Петрович, к ним-с. – Он захихикал по-козлиному, надел плюшевую шляпу. – До приятного! Визави-с! – и, пристукивая тросточкой, удалился.

– Ибрагим, – нерешительно сказал Прохор и сел, глубоко вздохнув.

– Знаю, – мрачно ответил Ибрагим.

– Ей-богу, я не виноват... Но только, Ибрагим, люблю... Понимаешь ли...

– Дурак, Прошка!

– Борюсь... Понимаю, что нехорошо.

– Тэбе Куприян брать нада, Нина... Дело делать... А эта – тьфу!

– Просто голова мутится, грязь. И противно и сладко, понимаешь. И мамашу жаль...

– Думал, джигит Прошка... О! К свиньям... Баба вэртит туда-сюда... Ишак, мальчишка! Боле ничего нэ скажу. Цх!

Прохор ушел огорченный.

«К черту! Что же это, на самом деле?.. К черту!» – говорил он сам себе, но за словами была пустота и красный в голове туман.

Избушка Вахрамеюшки как собачья конура; он валялся на соломе, охал.

В углу плакала старуха.

– Ну как? – спросил Прохор и, поискав – куда сесть, опустился на опрокинутую кадушку.

– Для праздничка... похристосовалась ловко, окаянная... пущенка-то... – шамкал дед. – Умру...

Вскоре пришел фельдшер, осмотрел.

– Поставьте на ноги старика, – сказал Прохор, – сотни рублей не пожалею.

– Трудно, – ответил тот. – Два ребра сломаны.

– Ой, умру, умру!..

Старуха завыла пуще, у Прохора затрясся подбородок, он ухватил бабку за плечи, нагнулся к уху.

– Бабушка, – и голос его задрожал, – ведь я и сам не виноват. Ну что ж, несчастье стряслось... Вот на, бабушка, пока. – Он положил ей в колени горсть серебра и вышел.

XIII

День был ясен, праздничен.

Прохор с Шапошниковым пошли к тайге. Выбрали обдутый ветром мшистый взлобок, развели костер, варили чай.

– Что же вы, Прохор, от сладости из дому ушли? Наверно, у вас – море разливанное...

– Так, тяжело стало... Я очень природу люблю... Весна.

Весна шла с неба. Солнце сбросило с себя ледяную кору и зажгло на своих гранях пламенные костры. Земля раскинулась во весь свой рост, подставила грудь солнцу и недвижимо ожидала часа своего, как под саваном заживо погребенный. Восстань, земля, проснись! Все жарче, все горячее костры; вот уж истлел кой-где белый саван, и солнце, как золотым плугом, не спеша, но упорно роет лучами снег. Еще немного – и потекут ручьи, еще-еще немного – пройдут реки, примчатся с крылатого юга птицы, последние клочья зимних косм схоронятся в глубокие овраги и там подохнут от солнцевых зорких глаз.

– Весна – вещь хорошая, – сказал Шапошников, закуривая от огонька трубку.

Весь простор заголубел. Нарядное село куталось в весенних испарениях, как в бане молодица, только крест над туманами сиял, а поверх туманов легко и весело летал во все концы праздничный трезвон.