Угрюм-река, стр. 34

VII

А вскоре масленица подкатила, настоящая, сибирская: с блинами, водкой, пельменями, жаренной в сметане рыбой, вся в бубенцах, в гривастых тройках, с кострами, песнями, разгулом.

Дня за три, за четыре целая орава ребятенок на широкой площади, возле самой церкви «город» ладили. Это такой вал из снега, очень высокий, всадника с головой укроет. Он широким кольцом идет, по гребню елочки утыканы, а в середине, в самом городе, шест вбит, весь во флагах – Петр Данилыч не пожалел цветного ситцу. На верху шеста колесо плашмя надето, а на колесо в прощеное воскресенье Петр Данилыч бочонок водки выставит. Ох, и потеха будет! В прощеное воскресенье удальцы город будут брать: кто примчится на коне к шесту, того и водка. Но не так-то легко с маху в город заскочить.

Прощеное воскресенье началось честь честью – православные к обедне повалили. Солнце поднималось яркое, того гляди к полудню капели будут, снег белел ослепительно, и воздух по-весеннему пахуч.

Даже трезвон колоколов точно веселый пляс: это одноногий солдат Ефимка – чтоб ему – вот как раскамаривает!

«Четверть блина, четверть блина!» – задорно подбоченивались, выплясывали маленькие колокола.

«Полблина, полблина, полблина!» – приставали медногорлые середняки.

И основательно, не торопясь, бухал трехсотпудовый дядя:

«Блин!»

А одноногий звонарь Ефимка – ноздри вверх, улыбка до ушей и глаза лукавят – только веревочки подергивает да живой ногой доску с приводом от главного колокола прижимает. Одно Ефимке утешенье, одна слава – первеющий звонарь. Посмотрите-ка! Он весь в звонах-перезвонах: локти ходят, голова кивает, деревяшка пляшет, живая нога в доску бьет. Да прострели его насквозь из тридцати стволов – и не учувствует. И мертвый будет поливать в колокола:

Четверть блина, —
Полблина,
Четверть блина,
Полблина,
Блин, блин, блин!

И кажется Ефимке – все перед глазами пляшет: солнце, избы, лес. А вот и... ха-ха!.. Дедка Наум в новых собачьих рукавицах усердно в церковь шел, остановился против колокольни, сунул в сугроб палку да как начал трепака чесать. Потом вдруг – стоп – задрал к звонарю седую бородищу, крикнул:

– Эй ты, ирод! Чтоб те немазаным блином подавиться... В грех до обедни ввел!..

А штукарь Ефимка знай хохочет да наяривает:

Четверть блина, —
Полблина,
Четверть блина,
Полблина,
Блин, блин, блин!

В церкви народу много. Лица старух и старцев сияли благочестием, – через недельку все свои грехи попу снесут, – а ядреные бабы с мужиками, те в гульбе, в блинах.

От голов кудластых, лысых, стриженых и всяких невидимо возносился хмель и крепкий винный перегар, из алтаря же укорчиво плыл сизый ладан. Старушонки по-святому морщились, оскаливали зубы. «Тьфу, как в кабаке!» – и на всю церковь подымали дружный чих. Ребятишки прыскали в шапки смехом и получали по затылкам от родителей раза.

Батюшка, отец Ипат, служил хотя и благолепно, но заливчато, как бы на веселый лад. Ведь и он не прочь погулеванить: блинки, икорка. От вчерашних блинов с превеликим возлиянием у священника вроде помрачение ума – кругом блины: по иконостасу, в алтаре, под куполом и вплоть до паперти – блины, блины.

– Слушай, – шепчет он подающему кадило, – принеси-ка снегу мне. Желаю слегка освежиться.

Весь правый клирос битком набит самыми горластыми мужиками и мальчишками. То есть с такой свирепостью орали, так кожилились, что у басистого дяди Митродора в глотке даже щелкнуло. А как стали рвать: «Яко до царя!» – сам отец Ипат не утерпел, замахал на них кадилом:

– Сбавьте, православные! Полегче.

Прохор Громов стоял с матерью впереди. Петр Данилыч тоже изъявил желание присутствовать: поставил свечку, поикал, поикал, да – с Богом, вон. Анфиса Петровна на приступках возле левого клироса красуется, как маков на грядке цвет. Тысячи глаз на нее смотрят, не насмотрятся – и по-злому и по-доброму. Ай, и модна же красавица, модна!

Прохор до крови губы искусал. Не желает на нее смотреть, не будет на нее смотреть! Но она тянет его взоры, как магнит иглу. Тварь!

А Илья Петрович Сохатых чуть позади Анфисы воздыхал. Крестился очень часто, руку нарочно заносил высоко: глядите – перстни, кольца, а вот и браслет висит.

Проповедь отца Ипата была строгая. Разругал всех в прах.

– Вы, православные, аки неверы, – возглашал он, прижав аналой к священному тугому животу. – Како вы готовите себя к приятию великого поста Господня? В диком плясе, в кривляньях, непристойных песнях и так далее и так далее до бесконечности. Горе земле Ханаанской, погибель возвещаю вам! «Не упивайтесь вином, в нем бо блуд есть!» – сказано древним. А вы что? Вы погрязли в пьянстве, как некии индейские дикари, лишенные благодати Божией. Опомнитесь! Ведь малые дети растут и видят все ваше непотребство. Пример грустнейший! Или задумали дьявольскую игру – «город брать». Это конное ристалище подобно языческим амфитеатрам, а вы мерзость сию допустили возле дома Божия. Паки глаголю: опомнитесь, православные! Дни сии – дни молитв и воздыханий. Аминь!..

Когда солнце начало спускаться в дол, по селу загремели выстрелы. Мальчишки с оглушительными трещотками носились из конца в конец:

– Выходи! Выходи! Город брать!!

Возле города иждивением Петра Данилыча – высокий помост для почетных лиц. Тут все его семейство собралось и вся сельская знать. Только Прохор ушел на колокольню. Оттуда видней, да и с Анфисой он вовсе не желает быть.

– А где же отец Ипат? – осведомился пристав в николаевской шинели и с усищами.

– Домой ушедши, ваше высокоблагородие, – ответил старшина.

– Они очень ссылались на живот, – почтительно вставил Илья Сохатых и даже по-военному ручкой козырнул.

Высыпало полсела. Лица у всех улыбчивы, красны. Солнце не скупилось: горели кресты на церкви, и окна в доме отца Ипата, что напротив, пылали пламенем. На валу, возле ворот снегового города и от ворот, по обе стороны, кучами стояли с трещотками в руках ребятишки и подростки. Они острыми глазами настороженно посматривали вдоль дороги, пересвистывались, пересмеивались.

Вот вырвался из переулка всадник, ударил коня и прямо на потешный город. За ним другой, третий. Ближе, ближе. Мальчишки с ревом, свистом закрутили трещотками, во всадников полетели комья снега, льдинки, конский помет; бабы визжали и взмахивали платками перед самыми мордами взвивавшихся на дыбы лошадей. Всадники драли коняг плетью, пинали каблуками, нукали, тпрукали, кони храпели, крутились, плясали на дыбах и – боком-боком прочь под ядреный хохот веселого народа:

– Тю-тю-тю!..

– Ездоки! Наезднички!..

– Вкусно ли винцо досталось? Тю-тю-тю!..

Митька Дунькин с коня слетел. И пошли еще скакать все новые, из переулка, из ворот: кто на хорошем бегуне, кто на шершавой кляче.

– Гляди, гляди! Смерть на корове, смерть!

– Где?

Действительно, от одного посада улицы к другому металась ошалелая корова, ее нахлестывали в два кнута два коротконогих пьяных мужичонки. Они совались носами в снег, вскакивали, бросались напересек корове, та взмыкивала, крутила высоко вскинутым хвостом; вот поддела на рога упавшего на карачки мужичонку, тот по-волчьи взвыл и уполз куда-то под сарай. На корове крепко сидела смерть в белом балахоне и с косой.

– Смерть! Смерть!.. – орал народ.

В это время заскрипели поповские ворота, и верхом на рыжем хохлатеньком коньке неспешно выехал сам отец Ипат.

Выражение его лица вялое, узенькие глазки щурились, он поклевывал носом, будто дремал. Шагом поехал по дороге прочь от города. Все удивленно смолкли. В синей шапочке-скуфейке, и голова у него острая – клином вверх, плечи узкие, а зад широк. Посмотришь в спину – как есть копна с остренькой верхушкой.