Угрюм-река, стр. 229

Вся в звездах молодая ночь бросала сверху свет и холод. Прохор поднял глаза к небу. Все блистало вверху. Золотая россыпь звезд густо опоясывала небо. Сквозь полуобнаженные ветви сада зеркально серебрился студеный серп месяца.

Прохору захотелось крыльев. Он желал умчаться ввысь от этих Алтыновых, сумасшедших домов, Ибрагимов-Оглы. Ему захотелось навсегда покинуть шар земной, эту горькую, как полынь, суету жизни. И, радуясь такому редкому, очистительному настроению души, он вспомнил все, что рассказывал ему о тайнах неба Шапошников, все, что он недавно прочел у Фламмариона. Он долго, мечтательно, как влюбленная дева, всматривался в спокойное мерцанье звезд. Фантастическая прекрасная Урания, облаченная в ризы из лунного света, грезилась застывшему в неподвижности Прохору, кивала ему с небесных кругов звездной головой, манила его туда, по ту сторону земли, за пределы видимого мира. «Сейчас... Телескоп. Надо сказать Тихону, чтоб телескоп... Сейчас, сейчас». Но морфий брал свое: голова наливалась свинцовым сном, благодатная тишина нежно обняла его, и Прохор Петрович потерял сознание.

– Подхватывай, ребята, аккуратней... Неси на кушетку, – командовал Тихон, закрывая окно. – Ишь холоду сколько напустил.

Петр с Кузьмой осторожно подняли мерно дышавшего хозяина, уложили на широченную кушетку, на которой смело могли бы разместиться двадцать человек.

Готовились назавтра похороны дьякона Ферапонта и Федора Степаныча Амбреева. Столяры возились над огромным гробом дьякона и гробом поменьше – для исправника. Тело исправника до сих пор не разыскано. Решили приделать к голове подходящего вида чучело и так схоронить завтра со всею торжественностью по чину православной церкви.

Но вот беда: священник ни за что не соглашался крестить младенца Александра в эти траурные, полные скорби дни. Поэтому Илья Петрович Сохатых впал в полнейшее отчаянье: всего наварено, настряпано, а главное – разосланы по всему свету приглашенья, и вот тебе на – сюрприз! Он злился на дьякона, что не мог умереть двумя днями раньше, злился на священника, что отказался совершать сегодня таинство крещения.

– Эка штука – человек помер! Да наплевать! Во всем мире каждую секунду по шести человек мрет согласно статистике... А куда ж нам пироги да стерлядь заливную прикажете отдать? Нищим да собакам, что ли? Тьфу! После этого действительно антирелигиозным станешь.

Для Прохора Петровича утро наступило лишь в шестом часу вечера. Но продолжительный, весь в кошмарах сон не освежил его. Начинались первые осенние сумерки. В голове Прохора содом. Душа кипела и, вся покривленная, погружалась в сумятицу. Не хотелось умываться. Все было противно, мерзко. Прохор Петрович приказал спустить шторы.

VII

«Смерть не имеет образа, но все, что носит вид земных существ, – поглотит». Так сказал Люцифер в «Каине» Байрона.

Но это наполовину лишь правда. Каждая смерть носит свой образ, свой лик и повадку свою.

Бывает так: брякнешься, ахнешь, и – нет тебя. Сразу, мгновенно.

Иногда смерть является дряхлой старухой. Она вся – в тленных болезнях, в горчичниках, в пластыре, как в заплатах зипун. За плечами мешок, набитый склянками капель, втираний, на мешке нездоровое слово «Аптека». Человек до тех пор не может умереть, пока не выпьет по капелькам весь мешок снадобий. Потом вытянет ноги – крышка.

Бывает смерть на миру; к ней никто не готовится, она внезапна, как гром. «Разойдись!» Сигнальный рожок. И – залп, залп, залп. Груда трупов... Эта скорбная смерть очень обидна. Эта смерть заносится на страницы истории.

А то: живет здоровяк, вдоволь ест, пьянствует, курит, бесится, пытает природу, ночь в день и день в ночь. И все нипочем ему: не крякнет и крепок, как дуб. Он бессмертен. Но вот где-то там, возле желудка, заскучал червячок: и гложет, и гложет. Что? К сожалению – рак. Нож оператора, передышка на годик и – смерть... Эта смерть, как из-под тиха собака: «Х-ам!» – и вы вздрогнули.

Бывает, но редко, и так: два столба с перекладиной, несколько перекинутых петель. Внизу – общая яма. Соседи благополучно повешены. Но вот... Под одним петля лопнула, он оборвался, кричит: «Не зарывайте, я жив!» Толпа зевак с ревом: «Невинен, невинен!» – мчится к живому покойнику. Залп в воздух – толпа врассыпную, и пуля – раз, раз – добивает невинного. Эта смерть – красная. Она страшна лишь для слабых.

Случается так: человек тонет. В отчаянных воплях о помощи он в страшном боренье с водой. Небо качается, вся жизнь, весь свет вылезает из глаз. Крик все слабее, все тоньше, и нет и нет помощи. Пронзительный визг, и – аминь. Смерть – из лютых лютая.

Иному смерть выпадет, как занесенный топор, или нож, или стук револьвера.

Но нет страшней смерти в гробу, под тяжелой землей, когда спящий покойник проснется в великий страх, в великую муку себе и новую смерть, горше первой. Уж лучше бы не родиться тому человеку на свет.

Страшен час смерти, но, может быть, миг рождения бесконечно страшней. Однако никто из людей не в силах сказать и не скажет: «Что есть смерть моя?»

Все смерти опасны, жутки, жестоки.

Впрочем, сколько людей – столько смертей. Обо всех не расскажешь. Да и не надобно...

Давайте опишем последние дни Прохора Громова, последний бег его в смерть и этим закроем страницы романа.

В немногие моменты просветления мысли Прохор Петрович Громов, осененный редкой силой духа, делал яркую оценку своему собственному «я».

Вот один из документов, найденных впоследствии в личных делах Прохора Петровича. Эта записка дает некоторый ключ к разгадке незаурядной натуры его. Приводим ее целиком:

«МЫСЛЬ О МЫСЛЯХ МЫСЛИ, ИЛИ ВЫВЕРНУТАЯ НАИЗНАНКУ ДУША МОЯ

Кто я, выродок из выродков? Я ни во что, я никому не верю. Для меня нет Бога, нет черта. Я не рационалист, как Протасов, потому что не верю и в разум. Я не материалист, потому что недостаточно образован, да и лень разбираться во всей этой дребедени строения вещества. Я не социалист, потому что люблю только себя. Я не монархист, потому что сам себе я Бог и царь.

Может статься, во мне живет уваженье к человечеству? Нет. Сентиментальное слюнтяйство для меня противно. К отдельным личностям я отношусь то холодно, то злобно. И всегда – подозрительно. Дорожу лишь теми людьми, кто мне полезен, и до тех пор, пока они нужны мне.

Я никого не люблю, я никому не верю. Я когда-то беззаветно любил Анфису и верил ей, но я умертвил ее. Я любил, я верил Ибрагиму и предал его. Я любил волка, но и тот возненавидел меня.

У меня нет друзей. Никогда, за всю жизнь не было друга. У меня нет жены, у меня есть лишь Нина, которую я замышлял убить. Правда, у меня есть дочь, но она в моем обиходе – не более как знак равнодушного удивления: она не нужна мне.

Так кто же, кто же я сегодняшний? Бесчувственный камень, скала? Нет. Я хуже скалы, я бесполезней камня: скала стоит, как стояла, она пассивна в жизни, я же деятелен, я не в меру активен.

В душе моей стихийное себялюбие: я всегда противопоставлял себя миру, я боролся с миром, я – червь бессильный – хотел победить его. Я горд, я заносчив, я лют и жесток. Я могу разрубить топором череп отцу, я бритвой могу перерезать...» (Фраза осталась незаконченной.)

«Я не верю в справедливость, я не верю в искренность, в дружбу, в долг, честь. Я не верю в добро, в бескорыстную любовь человека к человеку. Я ни во что не верю.

Я, сегодняшний, ничему не верю, ничему не верю: нет в мире того, чему можно бы поверить. Достоверна лишь смерть. И вот я, Прохор Громов, подвожу итоги своей тридцатитрехлетней жизни и заявляю сам себе: я верю только в смерть, только в смерть, как избавительницу от всякого безверия.

Да, да... Прохор Громов сошел с ума, Прохора Громова не стало. Пройдет еще малое мгновенье, и душа его, содрогаясь, упадет в вечную тьму. Горе, горе Прохору Громову. И некому понять, некому искренне, от всего сердца, пожалеть его. Ему бы не нужно родиться на свет. Горе Прохору...

Да, правильно, правильно. Когда-то читал, когда-то подчеркнул в своих мыслях, а вот теперь вспомнил эти слова. Шекспир про меня сказал: «Ничего не осталось, кроме воспоминаний о том, чем ты был, чтоб усиливать твою муку о том, что ты теперь». Ну что ж... Больше добавить мне нечего».