Угрюм-река, стр. 220

III

В это время, около восьми часов вечера, начался чин соборования старца Назария. Осиротевший старец, похоронив друга своего, утлого старичка Анания, почувствовал необоримую тоску, его потянуло из пустыни к людям. Он прошел тайгой много верст, шел долго, тяжко, шел звериными тропами и каким-то чудом остался невредим: ни зверь не тронул, ни комар не выпил кровь.

Выбрался на вольный тракт, занемог, увидал село. В первой же большой избе нашел приют. Живет неделю. Большой и темный, лежит он на кровати, под пологом. Возле изголовья, на табуретке, стоит маленький игрушечный гробик; в нем можно схоронить лишь зайца.

– Куда же ты пробираешься, старец праведный? – спрашивали хозяева.

– А пробираюсь я, куда перст Божий указует.

– А зачем же ты гробок с собой несешь?

– Так надо. Скоро большой человек умрет.

Хозяева и приходившие крестьяне дивились словам Назария. Они давно и много слышали про старцев-пустынников, считали их праведниками, и некоторые даже бывали у них в пустыни. Они с интересом, причмокивая языком и вздыхая, рассматривали белый, тесанный из досок гробик с черным выжженным крестом на верхней крышке.

Послышался бряк бубенцов. Подкатил на тройке ямских большой человек, Андрей Андреевич Протасов. Он чувствовал себя скверно. Ему не хотелось останавливаться на земской квартире, где всегда проезжающий народ; он сказал ямщику:

– Подверни-ка к этой избе. Кажется, здесь почище.

Изба обширная, в три чистые горницы. Ему отвели светлую, выбеленную комнату рядом с помещением старца. Рассчитывая ямщика, он сказал ему:

– Подожди минутку. Дам тебе поручение.

Достал из бумажника телеграмму Прохора Петровича, врученную ему на той ямской станции, откуда он только что приехал, подумал и написал ответ:

«Весьма польщен вашим предложением. Тяжко болен. Принять не в силах.

Протасов».

И составил вторую телеграмму, Нине:

«Чувствую себя физически и душевно плохо. Живу воспоминаниями о вашей доброте. В дороге утомился. Дал себе дневку в попутной деревне. Отсутствие общения с вами лишает меня энергии. Шлю письмо. Телеграфируйте на железнодорожную станцию Сосна.

Всегда ваш Протасов».

Ямщик с телеграммами уехал обратно. Хозяин, дед Клим, с сивой бородой и лысый, внес Протасову ярко начищенный самовар, молока, масла, яиц.

– Не прикажете ль, барин, еще чего? Сейчас печку затопим вам. Погрейтесь нито. Вишь, сиверко сегодня.

– Что за народ у вас там? Гости?

– Нет. Старец мается. Батюшка скоро прибудет с дьячком. Соборовать. Проходящий старец Назарий. Из пустыни он... С другим старцем в трещобе жили...

Поп. Соборование. Молитвы о тихой смерти... Ладан. Представив все это себе, Протасов вспомнил про свою болезнь и неприятно поморщился.

– Я слыхал про этих стариков, – сказал он. – Мой техник даже встречался с одним из них в тайге. А что, доктора у вас здесь не имеется?

– Нет! Что вы, шутите? Какой же может быть в нашем селе доктор? Мы у знахарей больше пользуемся да у бабушек... А ты что? Неможется, что ли?

– Нет. Я так спросил.

Дед Клим ушел. Протасов достал лечебник, достал лекарства, заварил сухой малины, откупорил полбутылки рома. Он чувствовал жестокий озноб и общую слабость. Градусник показывал значительно повышенную температуру тела. Начал перелистывать лечебник, внимательно вчитываясь в текст. Но, судя по описанию, почти все болезни имели одни и те же признаки, и любой мнительный читатель, изучая лечебник, мог обнаружить в себе сорок сороков болезней. Протасов с раздражением на самого себя и на лечебник закрыл книгу и стал прислушиваться к тому, что за стеной.

Оттуда, через щель двери, доносились возгласы священника, вздохи толпы, тягучее, гнусавое пенье дьячка и всего народа. Протасов допил третий стакан малинового чаю с ромом и, разгоряченный, лег на кровать, впритык поставленную к топившейся печке. Закрыл глаза. Его сильно разжигало. Болезнь хозяйничала в нем. В голове гудело. Кровать покачивалась.

Протасов прислушался. Священник что-то читал. Потом запел дьячок, ему заунывно подпевали мужики и бабы. И снова и снова возбужденное сознание Протасова заволокли грузные туманы. Ему представилось в бреду, что он тоже умер, что он лежит в гробу, что это его отпевают. Ему стало страшно, а потом – приятно: среди поющих голосов он услыхал голос Нины, и голос тот звучал большой скорбью. Вот дьякон Ферапонт стал возглашать «вечную память» и подавился слезами. Заплакали бабы, заплакал весь народ. «Мамынька, а там лягушка, в могиле-то!» Это паренек сказал. Белоголовенький такой, с пухлой мордочкой. И резкий звук выстрелов. «Опять, – подумал Протасов и закричал: – Не стреляйте, не стреляйте!» Но ротмистр фон Пфеффер, подрагивая бачками, постучал пальцем о печку и сказал: «Дорогой мой, сожгите эти глупости».

Протасов очнулся, провел по вспотевшему лбу рукой. Печка ярко топилась. За стеной слышались всхлипы, рыдания. Священник выразительным тенором певуче возглашал:

– Многомилостиве Господи, услыши нас, молящихся о страждущем рабе твоем Петре...

«Почему – о Петре, ведь старца Назарием звать? – подумал Протасов, встал из гроба своего и на цыпочках подошел к неплотно прикрытой двери. Поводил глазами во все стороны. Был трепетный свет и волны голубого ладана. Народ стоял на коленях со свечами. Желтела риза, звякала кадильница. Дымки ладана, взмахи кадила, взоры толпы летели к ложу болящего. Смуглый, черноволосый, большебородый старец полулежал на кровати, опершись спиною и локтями о подушки. Он в белой рубахе, в руке зажженная свеча. Большие бровастые глаза широко открыты в пространство, навстречу дымкам, кланяющимся огонькам и вздохам; по втянутым желтым щекам – слезы.

Пред священником на маленьком, в белой скатерти, столе большая глиняная чаша, до краев набитая зерном, горящая свеча и два стакашка с вином и елеем. А по бокам чаши воткнуты в зерно семь маленьких палочек, концы их обмотаны ватой. Священник взял одну палочку, обмакнул в елей, помазал болящему чело, взял другую, помазал ему грудь.

Протасов тихонько отошел от двери с каким-то горьким чувством. Все это показалось ему ненужной комедией, дешевым театром.

– Чепуха, чепуха, чепуха! – стал он бегать по комнате, то затыкая уши пальцами, то встряхивая горячими руками, как курица крыльями.

Озноб не прекращался. Ныли кости. В ушах гул, звон.

В тяжелом душевном раздвоении, которое началось вот здесь, у ложа умирающего старца, болезненное сознание Протасова то цеплялось за ускользающую почву видимой реальности, за веру в себя, в стойкий свой рационализм, то, усомнившись во всем этом, по уши погрязало в противной ему мистике, в нелепом сентиментализме. И вдруг он остро, словно ножом по сердцу, ощутил в себе смертельную болезнь: не досадную простуду, подхваченную им в дороге, а удостоверенный врачами неизлечимый рак, который в полгода свалил его, как падаль, в яму.

– А я думал, что только начинаю жить... Нина, Нина!.. Первая настоящая любовь моя... Ни Бог, ни сатана, ни даже ты, Нина, теперь не в силах спасти меня...

И снова, с отчаяньем:

– Чепуха, чепуха!.. Никакого рака. Чушь! Этот Апперцепциус ничего не смыслит.

Зеркало. Остановился. Поднес к лицу карманный электрический фонарик. Из полумрака глянул на него умными черными глазами скуластый, монгольского типа, человек. Глянул, напыжился и вдруг загрустил глазами.

– Ну что, брат Протасов, болен?

– «Болен», – жалостно ответило зеркало.

– Рак, кажется?

– «Рак», – ответило зеркало.

– Что ж, умрем, Протасов?

– «Умрем», – дрогнув бровью, ответил в зеркале монгольского типа человек.

Протасов горестно покивал зеркалу и подавленным шепотом продекламировал пришедшую ему на память песню Беранже:

Ты отцветешь, подруга дорогая,
Ты отцветешь – твой верный друг умрет...