Угрюм-река, стр. 215

Петруха вскочил в избу, двумя ударами кулака вышиб раму. Степка прибежал с пилой. Мелькая в проворных руках Степки и Петрухи, пила завизжала высоким визгом, плевалась на сажень опилками. В пять минут новая дверь была проделана, ступенчатая лестница подставлена, раскинут цветистый половик.

– Милости просим, гостенек дорогой...

Филька Шкворень удовлетворенно запыхтел. Потом сказал:

– В брюхе сперло. Дух выпустить хочу. – Нажилился и гулко, как конь, сделал непристойность.

– Будь здоров, миленький! – смешливо поклонилась в спину Фильки баба, пособлявшая тащить гостя в избу.

– Ну, теперича вноси, благословясь, – облегченно молвил Филька.

XVII

Осенняя ночь наступала темная, лютая, страшная.

Пьяные улицы выли волчьим воем, перекликались одна с другой и с заречным лесом рявканьем гармошек, разгульной песней, предсмертным хрипом убиваемых, жутким воплем: «Караул, спасите!»

Полиции нет, полиция спряталась. Буйству, блуду, поножовщине свобода. Кто ценит свою жизнь, те по домам, как мыши. Кто ценит золото, увечье, смерть, те рыщут среди тьмы. В больших домах лупоглазо блестят огни. В избушках мутнеет слабый свет, как волчьи бельма.

Набухшая скандальчиками сутемень колышется из края в край. Все в движении: избы пляшут, в избах пляшут. Прохрюкал боров. Прокуролесила вся в пьяной ругани старуха. Мальчишки черным роем носятся со свистом. Заливаются лаем запертые в кутухах барбосы.

Хмельная ватага громовских бородачей-приискателей, обнявши друг друга за шеи и загребая угарными ногами пыль, прет напролом стеною поперек дороги.

– Эй, жители! Где кабак? Кажи кабак!

– Гуляй, летучка! Вышибай дно, кобылка востропятая!

– Ганьша, запевай!.. Мишка, громыхни в гармонь.

Взрявкала, оскалилась на тьму всеми переборами ревучая гармонь, оскалились, дыхнули хмелем разинутые пасти, и веселая частушка закувыркалась в воздухе, как ошалелый заяц с гор.

Домище Силы Митрича, кабатчика, на самом урезе, при воде. Узкая боковая стена дома, как мостовой бык, уходит прямо в черные волны реки Большой Поток. Над уровнем воды в стене неширокая глухая дверь. Эта дверь разбойная: возле двери – омут в две сажени глубины.

Семья хозяина живет вверху. Там тьма и тишина. Зато в нижнем этаже, где кабак, – огни, веселье. Просторный, низкий, с темными бревенчатыми стенами зал. Три лампы-»молнии». Кабацкая стойка. За стойкой – брюхо в выручку – заплывший салом целовальник, Сила Митрич. В жилетке, в голубой рубахе; чрез брюхо – цепь. Волосы напомажены и благочестиво расчесаны на прямой пробор. Большая борода и красное щекастое лицо тоже дышат благочестием. Глазки узкие, с прищуром. Голосок елейный, тоненький, с язвительной хрипотцой. Когда надо, эти сладостные глазки могут больно уколоть, а голосок зазвучать жестоко и жестко.

Пятеро музыкантов: два скрипача, гармонист, трубач и барабанщик, усталые, пьяные, потные, толкут бешеными звуками гнусный, пропахший кабацким ядом воздух. Пьяные, потные, усталые парни, бабы, девки, мужики и лысоголовые старикашки топчутся в блудливом плясе.

– Давай веселей... Наяривай! – переступает ногами впереплет богатый спиртонос, безносый Тузик. Он давно сбросил свою поддевку, лицо пышет, пот градом, ладони мокры, четверо часов по карманам атласной желтой жилетки, цепи, перстни, кольца дразнят жадные глаза гуляк. Мясистое брюхо отвисло до колен, из-под брюха мелькают короткие бархатные ножки. – Эх, малина-ягода... Бабы, девки! Шире круг!.. Не видите, кто пляшет? Я пляшу!

– А ну, держись, Исай Ермилыч! Пади! Пади!.. – выкрикивает широкозадая цыганка-баба, потряхивая серебряными обручами в ушах. Подбоченясь и вскидывая то правой, то левой, с платком, рукой, она дробно, впереступь семенит ногами, надвигаясь полной грудью на безносого. – Ой, обожгу!! Пади! Пади!.. – разухабисто взвизгивает баба: хлестнув по плечу безносого платочком, кольнув его в бок голым локотком, она откинула голову, зажмурилась, открыла белозубый рот и со страстной улыбкой, все так же впереступь, поплыла обратно.

– Яри! Яри!.. – гнусит безносый. – Яри меня шибче!..

– Ярю...

Заржав, он пухлым шаром подкатился к шестипудовой бабище, как Дионис к менаде, поддел ее под зад, под шею сильными руками гориллы. – «Яри!» – «Ярю!..» – поднял над головой, как перышко, и, чрез стену расступившегося люда, понес, словно медведь теленка, в боковую дверь, в чулан.

– Ой, обожгу! Ой, обожгу! – с разжигающим хохотом стонала баба, вся извиваясь и взлягивая к потолку в красных чулках ногами.

Свист, гам. Гоп-гоп, гоп-гоп! И в кабак ввалилась Филькина ватага.

– Целовальник! Сила Митрич... Вина!

– Капусты! Квасу!

– Шаньпань-ска-ва-а-а!!

Возле буфетной стойки невпроворот толпа. Звякают о стойку рубли, полтины, золотые пятирублевки, шуршат выбрасываемые с форсом бумажные деньги. Целовальник широкой рукой-лопатой то и дело, как сор, сгребает деньги в выручку. Сдачи не дает, да сдачи никто и не просит. Хлещут водку, коньяк, вино жадно, с прихлюпкой в горле, как угоревшие от жажды.

Филька с ватагой, работая локтями, едва протискался к кабатчику:

– Сила Митрич!.. Бочонок водки... На всю братию. Да оторвись моя башка с плеч! Во! Становь прямо на пол посередь избы... Гей, людишки! Налетай – подешевело!..

Запыхавшийся шарообразный Тузик в золотых цепочках, в перстнях подкатился к целовальнику:

– Сила Митрич, на пару слов. Вот тебе бумажник... В нем восемь тысяч сто. Проверь.

– Верю, Исай Ермилыч, верю, родной.

– Сохрани... При народе отдаю... – И безносый Тузик передал целовальнику пухлый из свиной кожи бумажник. – А нам, понимаешь, в номерок винишка, закусочек, сладостей разных шоколадных. А-а... Филя, друг! И ты здесь?.. А я со Стешкой... Вот краля! Прямо слюна кипит... – Он сплюнул, отер искривленный рот рукавом шелковой рубахи. Его безобразное лицо было гнусно своей похотью.

А ватага Фильки уселась на пол вкруг бочонка и заорала песни.

Голова ль ты моя-а у-да-а-ла-ая...
Долго ль буду носить я тебя-а-а... —

заунывно горланила ватага Фильки Шкворня проголосную, старинную. Сам Филька, скосоротившись и захватив бороду рукой, поводил широкими плечами, тоже подпевал шершавым басом, тряс башкой и плакал.

По углам, развалившись на полу, обнимались очумевшие от водки мужики и бабы. Ловкие воровские руки баб успевали до порошинки очищать карманы золотоискателей.

В лампах выгорал керосин. Темнело. В дверь просунулась с улицы усатая морда урядника, обнюхала воздух, посверлила глазами вспотевшего, измученного целовальника, сбившихся с ног половых и пропала.

Чарки ходили по ватаге. Бочонок усыхал.

Аль могила-а, землица-а-а сырая-а-а...
Принакроет, бродягу, меня-а-а... —

надрывно пела ватага, хватая за ноги пробегавших баб и девок. Филька плакал и бормотал:

– Людишки-комаришки... Миленькие вы мои... Люблю людишек!

– Господа гости! – закричал целовальник и, тяжело водрузившись на стойке, зазвонил в звонок. – Третий час ночи!.. Велено закрывать... Полиция была... Дозвольте расходиться. Ну, живо, живо, живо!!

Пятеро здоровенных половых, специально нанятых целовальником на дни гулянки, выталкивали, вышвыривали в дверь, за ноги волочили спящих по захарканному, улитому вином и кровью полу. Вышвырнут был и Филька Шкворень.

Помещение очистилось. Убитых, слава Богу, не было. Целовальник обернулся лицом к образу, покивал благочестивой головой, трижды набожно перекрестился. Дал половым по пятерке и по бутылке пива.

– Завтра с утра, ребята, – сказал он им.

Половые – местные парни в белых фартуках, – побрякивая полными серебра карманами, ушли. Двое услужающих мальчишек и старая кривая судомойка мели пол, убирали побитую посуду и бутылки, все стаскивая в кухню.