Угрюм-река, стр. 201

XI

Однажды Прохор Петрович, внутренне встревоженный, лег после обеда спать, но ему не спалось. «Надо сходить к попу, поп мудрый», – думал он.

...И вот он у священника. Отец Александр пил чай с малиновым вареньем. На спинке кресла – желтоглазый филин, а на столе – две бронзовые статуи улыбчивого Будды.

Священник, как призрак, поднялся навстречу гостю, молча указал рукой на кресло. Прохор сел, бросил белый картуз на пол, у ног своих. Сел и отец Александр.

– Александр Кузьмич!.. Я начистоту... Я, знаете, за последнее время...

– Что?

– Душа моя за последнее время как-то мрачнеть стала. Загнивает, понимаете ли. – Прохор сидел, опустив на грудь голову. – А вы, я знаю, мудрец. Вы колдовать умеете...

Лицо священника осерьезилось, он надел золотой наперсный крест, расправил усы, быстро о чем-то стал говорить. Но Прохор не мог уловить смысла слов его, голос священника пролетал над ним, как ветер над срубленной рощей, не задевая сознания. Прохор думал о главном.

– В сущности, зла во мне нету, – раздумывал Прохор и подогнул левую ногу под кресло. – Но обстоятельства складываются так, что зло идет на меня и вот уже окружило меня со всех сторон. И мне начинает казаться, что зло – это я. Как же мне оградить себя от зла? – Прохор поднял с полу картуз и нахлобучил его на голову Будды. Филин сердито пощелкал на Прохора клювом и что-то сказал непонятное.

– То есть вы ищете оправдания зла? Не правда ли, Прохор Петрович?

– Нет точки опоры, нет точки опоры, – печально бормотал Прохор. – Когда пытаюсь опереться на людей, они гнутся, ломаются, как тростник, ранят меня в кровь. Мне трудно очень...

Отец Александр упер бороду в грудь и чуть улыбнулся.

– Я рад, что ваша душа начинает подавать свой голос, – сказал он. – Желаю вам, чтоб, оглянувшись назад, вы сказали себе: стану другим...

– Каким же?

– Пусть подскажет вам совесть...

– Ха, совесть!.. – нагло выпалил Прохор. – Что такое совесть? Что такое добро, зло? Их нет! Выдумка...

– Что, что? Зло – выдумка? Нет, Прохор Петрович, вы не умничайте, пожалуйста. Вы весь во зле, да, да.

Перед иконами горели три лампады: желтая, синяя, красная. В сумерках они создавали успокаивающее настроение. Но Прохор, подняв взор на священника, вздрогнул: глаза отца Александра из-под нависших бровей пронзили его блеском, они показались Прохору глазами ламы, которого видел Прохор когда-то в Монголии.

– Александр Кузьмич, это вы?

– Кажется, я. И слушайте про мою встречу в Улянсутае с ламой-бодисатвой.

По лицу Прохора бегала тень душевной тревоги. Он переложил картуз с Будды на кресло. Хотел встать и уйти. Отец Александр, откинув корпус назад, проплыл над полом, как призрак, оправил лампады. Вместо икон в переднем углу – две статуи Будды и филин.

– Итак, о встрече с ламой, – рассекая сумрак своей сухощавой, в черном подряснике, фигурой, заговорил не то отец Александр, не то кто-то другой. – Я спросил его: «Почему многие из ваших святых лам ведут разгульную жизнь, даже заражаются сифилисом?» Лама мне ответил: «Вот, допустим, – сказал он, – что святой лама напился пьян...» Вы слушаете, Прохор Петрович?

– Слушаю, слушаю, – ответил тот удрученным голосом: ему вдруг захотелось выпить чайный стакан водки.

– Святой лама напился пьян и... и убил кого-нибудь, убил, скажем, злодея. Вы понимаете? Убил...

– Понимаю... Лама убил женщину.

– Я не сказал – женщину! – крикнул чей-то незнакомый Прохору голос. – Почему женщину? Я сказал: вообще – убил. Прохор Петрович, что это значит? При чем тут женщина?

Глаза Прохора испугались, стали вилять от картуза к выходной двери, от сияющих лампад к черному, как призрак, подряснику. Черный подрясник, перехваченный широким, расшитым разноцветными шерстями поясом, впаялся в полумрак и застыл на месте.

– Меня терзает мысль об Анфисе, – робко стал выборматывать Прохор. – Ну, еще о Синильге... Впрочем, нет. Впрочем, еще об одной женщине. Впрочем... да, да. Звать ее Нина... Да вы ж ее знаете, батюшка!

Но вместо отца Александра стоял полузнакомый монгольский лама. На плече его – филин.

– По древнему буддизму, ежели желаете знать, – начал косоглазый монгол, – святой лама весь в созерцании, он в жизни пассивен. По обновленному буддизму: лама-бодисатва, напротив, активен. Он рожден для спасения грешников, и какое бы преступление он ни совершил, оно не может очернить бодисатву, он выше греха. Он может убить злодея из побуждений человеколюбия. Во-первых... Вы слышите, гость?

– Слышу, – выдохнул Прохор.

– Во-первых, убивая злодея, бодисатва этим самым избавляет его от дальнейшего, идущего через него в мир зла. Во-вторых, бодисатва берет все грехи злодея на себя. В-третьих, он отправляет убитого им злодея прямо в рай, как претерпевшего насильственную смерть. Следовательно, убив человека, лама проявляет акт великого человеколюбия.

– Ведь это ж... Ведь это ж для меня очень успокоительно, – прошептал в мрачное пространство Прохор. – Убить женщину ради человеколюбия... Прекрасно... прекрасно... Убил одну и убью другую. И все это ради человеколюбия, ведь так?

– Так-так, так-так, – с укоризной кивал головой косоглазый лама.

«Так-так, так-так», – раскачивался маятник елизаветинских часов; за камином на привязи поскуливал волк, на цыпочках подошла к двери горничная Настя. «Барин, вы спите?»

Прохор вздрогнул, тяжко проснулся, повел бровями. Нет никого. «Надо сходить к попу, поп мудрый», – подумал он.

Вся внутренняя жизнь Прохора Петровича резко распалась теперь на белую и черную. В черной полосе он беспросветно пил, его ум мутился, затемненное сознание ввергало его в мир галлюцинаций. Когда же наступала белая полоса, мозг прояснялся, воля крепла, Прохор лихорадочно хватался за дело и, работая упорно, как машина, кое-что наверстывал, что было упущено в прошлом. Иногда и черная и белая полосы сливались. Получалось нечто серое, психически больное, с гениальными проблесками мысли, но с нередкими провалами сознания в густейший мрак.

И все-таки, существуя то в черной, то в белой полосе, Прохор Петрович, наперекор всему и всем на удивленье, продолжал развертывать дело все шире и шире.

Пущен в действие новый цементный завод. Недавно приехавшие горняки-инженеры быстро организовали добычу каменного угля из надземных пластов. Свежие грузы его в огромных количествах поплыли на плотах по Угрюм-реке, потянулись на подводах, на только что прибывших грузовых автомобилях к наполовину законченным железнодорожным веткам. Прохор надеялся связать стальными путями свои предприятия с главной магистралью к началу зимы. Работа шла ходко. Рабочие – их теперь стало шесть тысяч – от дела не отлынивали, отложена мысль и о работе «чрез пень-колоду»: им угрожал расчет, снижение платы, штрафы, новые массы прибывающих завтра же встанут на их место.

Прохор мог бы ликовать. Но то, что некоторые старые рабочие перебегали к Нине, уступая место неопытным – «расейским» новичкам, злило Прохора. Мысль, что в его самодержавном государстве завелось, как экзема на лице, какое-то ничтожное бабье королевство, с совершенно иными, лучшими условиями труда, чем у него, – эта мысль сажала Прохора, как медведя, на рогатину.

Нет, подобного коварства он больше терпеть не может! Он в последний раз переговорит на эту тему с малоумной королевой-узурпаторшей.

После обеда в праздник Нина копалась у себя в саду. Наступала осень, но день был теплый. Близились сумерки. Верочка катала по дорожкам большое колесо. За нею следом ходили бонна и гувернантка из Берлина, полная белокурая девушка. Верочка подбежала к Нине:

– Мамочка! А почему курочка ходит босичком, а я в туфельках? Я разобуюсь.

Подошел в белых нитяных перчатках старик лакей:

– Барыня, барин изволит вас просить к себе.

Нина знала, что муж приглашает ее не для приятных разговоров. Поэтому она вошла в кабинет Прохора с Верочкой: она думала, что дочь одним своим невинным видом может умерить гнев отца. Навстречу вошедшим подбежал, виляя хвостом, радостный волк. Прохор сидел за столом хмурый, в халате, с трубкой в зубах.