Угрюм-река, стр. 177

Письмо, очевидно, писалось в несколько приемов, то карандашом, то чернилами.

Некое назойливое чувство, назревшее в душе Протасова по отношению к Прохору, подбивало Андрея Андреевича посвятить Нину в тот странный документ бывшего прокурора Стращалова, обличителя Прохора. Но Протасов сдержался. Он не знал еще, как к этому документу отнесется Нина; ему жаль было взволновать ее, испортить свою вновь завязавшуюся с нею дружбу.

Ротмистр фон Пфеффер, как стреляная ворона, теперь боялся каждого куста. Он получал угрожающие подметные письма. По его догадкам, это дело рук бежавших политических. Он весь жизненно вытек, стал заметно стареть. Ночами снились рабочие, казни, пожары.

Приказ из Петербурга немедленно выехать в столицу, в департамент полиции, он исполнить страшился.

– Убьют меня в дороге... Убьют, как зайца. Я знаю... Я чувствую...

Ему никто не помогал и не желал помочь. Казалось, жизнь отвернулась от него; он существовал в какой-то пустоте, окруженный холодным равнодушием. Он предвидел, что, если доберется до столицы, его ждет там большая неприятность. Он расслабел, раздряб, как весенний на припеке снег. А ехать надо.

Отъезд ротмистра наконец состоялся. Воздух в тайге поздоровел.

Отец Ипат стал быстро поправляться. Больной уехал в гости к Петру Данилычу, подолгу сидел с ним на солнышке. Начавший обрастать после больницы бородой и волосами, Петр Данилыч говорил без умолку. Отец Ипат слушал внимательно, тряс головой, чмокал, но отчетливо говорить еще не мог, и вместо «зело борзо» у него получалось «безозезо», а вместо слов – мычание. Это Петра Данилыча смешило, он дружески хлопал отца Ипата по сутулой тугой спине:

– Эх, батя!.. А помнишь ли, батя?..

– Зезоазо... – прыскал смехом и отец Ипат. А на круглых, как у совы, глазах его – слезы.

Иннокентий Филатыч внял наконец горькому плачу дочери и тихонько от всех умолил доктора Добромыслова сделать Анне Иннокентьевне аборт. Просвещенный врач, пренебрегая буквой закона, секретнейшим образом опорожнил чрево женщины.

Под воздействием доктора получил исцеление в ногах и Илья Петрович Сохатых. «В честь прошествия ревматизма» он устроил пирушку, напился, плясал, сдернул со стола скатерть с закусками, публично был бит женой.

Вскоре приехал вновь испеченный инженер Александр Образцов с тайной мыслью жениться на Кэтти (он не знал еще, что Кэтти покойница).

А вслед за ним появился перед Ниной великолепный Владислав Викентьевич Парчевский.

XVIII

Любители сильных ощущений бросаются из жаркой бани нагишом в сугроб. То же, в сущности, проделал и Прохор Петрович Громов. От напряженного труда – к созерцательной бездеятельности, от богатства – к нищете; эта резкая смена обстановки ослепила его душу, как свет молний после глубокой тьмы.

– ...Видишь, как мы обносились-то с ним, с братом-то, с молчальником-то. Земле все предалось, праху... Садись на чурбан. Сказывай-ка.

Прохор стоял перед старцами, низко опустив голову, руки по швам, глаза в землю.

– Вот... пришел... поработать с вами, старцы праведные. Отец про вас говорил. Мой отец был здесь. Душа болит... – осипшим басистым голосом с трудом выговаривал он, отрывая слова от сердца.

– В ногах правды нет, садись. А брат мой мается... Видно, скоро смерть ему. Знаю, знаю отца твоего, помню, был. Тебя разыскивал, ты парнем был тогда. Теперь оброс. Много воды утекло. Кысаньки наши сдохли. Вишь, шкурки одни. А глаза как живые. Видят, может быть... Разумею, что видят.

Прохор у тихих, темных старцев. Но вместо душевного успокоения, которого он искал, все его мысли шли вразброд; стройные идеи, едва возникнув, распадались в прах, внутренние силы надломились, дух померк, тело стало дрябнуть.

Страх матерого хищника, что его богатая добыча будет пожрана другими, угнетал Прохора и день и ночь. Наверное, все будет промотано Ниной, этой, по его мнению, заумной, ограниченной женщиной, все будет пущено на ветер во имя призрачных мечтаний. В этом поможет Нине инженер Протасов, воплощенный злой гений Прохора.

Зачем он бежал сюда от гордых своих желаний покорить непокоримое, все взять, что миллионы лет валялось под ногами? Зачем он здесь? Какую помощь могут оказать ему эти старые, потерявшие человеческий облик «Божьи люди»? Дурак, сбившийся с пути слюнтяй, суеверная баба, ослабевший, ощипанный галками орел!

Так в гордыне своей думал Прохор, унижая себя и посмеиваясь над собой. Но все-таки, удерживаемый какой-то силой, вопреки своему желанию, он продолжал жить у старцев.

Кругом непролазная тайга. Вместо торной дороги одни медвежьи тропы. Возле избушки огородишко. А ближе к речке – крохотная росчисть от коряг и пней: там засеяна рожь, кусочек гречихи, горох.

Прохор вместе со старцем Назарием копается на огороде. Широкоплечий старец черен видом, прям и высок, как столб.

– Что ж ты, ковырнешь лопатой да опять стоишь? Ты не задумывайся, копай... – говорит он Прохору грубым, басистым голосом.

Прохор здесь десятый день. Таскает воду, пилит дрова, ест картошку с черными лепешками. Чаю нет, молока нет. Пьют заваренный в кипятке бадан.

– Вижу, одолевают тебя мысли мирские. Обруби их, плюнь. А то замаешься.

День жаркий. Все тело Прохора взмокло. Донимают комары.

– Помогай Боже, – выплыл из кельи, как туманное облако, маленький, согбенный старец Ананий. Он большеголов, ледащ, седенькая бородка клинышком, голый желтый череп и голубые прищуренные глаза. Босой, одет в белый балахон.

– Что, старец праведный, поднялся, оздоровел? – спросил Прохор.

– Поднялся, милый, – тенористым говорком ответил маленький Ананий и перекрестился сухой рукой. – Стар есмь. И очми мало вижу. В расслаблении двенадцать ден был. Скорбен зело, труждаться не могу. Престарел. Сто лет мне.

Он сел на грядку, приложил к глазам руку козырьком и с ласковой улыбкой заглянул в лицо Прохора.

– А был постоянным трудником, до самых древних дней, – сказал он. – А ты?

– Я?.. Я... тоже, – смутился Прохор. – Всю жизнь в труде...

– Хм... – сказал маленький Ананий и поник головой. На желтом черепе его играло солнце. Потом вновь вскинулся изможденным лицом, шире улыбнулся, блестя белыми мелкими зубами. – А кому ж ты, соколик мой, трудился: духу или брюху?

Прохор молчал, смотрел в землю. По земле полз розово-серый жирный червь. Прохор рассек его лопатой.

Прохору не нравился такой допрос. В нем назревало раздражение против себя и против этих, по его мнению, старых межеумков.

Поздний вечер. Пьют горький настой бадана. Прохору хочется есть. Хлеб черств, картошка прискучила, да и мало ее: по четыре картошины на брата. Глотая слюну, Прохор косится на упрямого старца Назария: «Глупый чурбан, ничего не жрет, воздухом сыт». Прохор припоминает свою первую трапезу с ними.

– Вот, старцы-пустынники, я кой-что притащил сюда. Примите подарок мой, – сказал тогда Прохор и стал выкладывать из туго набитой торбы снедь: сыр, колбасу, икру, банки с консервами.

– Не надо нам, мы отказались от этого много лет, – не раздумывая, отмахнулся Назарий.

– Я тоже не хочу. Я для вас.

– Тогда выбрось это в огонь, не смущай нас, – мужественно пробубнил Назарий.

Все брошено в речку, все съедено рыбами.

А вот сегодня Прохор нырял, добыл из омута коробку килек, ел с картошкой, смачно облизывал пальцы. Старец Назарий, видя это, сверкнул на вкусность глазами, потемнел лицом и, ссутулясь, быстро вышел. Пожирая снедь, Прохор с удовольствием прислушивался, как за стенкой сердито бормочет, отплевывается ушедший старец. Лежавший калачиком Ананий втянул ноздрями аппетитный запах, весь как-то встревожился, приподнялся на локотках, щупленький, большеголовый, похожий на ребенка-рахитика, и воззрился в рот Прохора.

– Чего вкушаешь, сыне?

– Рыбу. Кильки.

– Солененькая?

– Соленая.

– С перчиком?

– С перцем. С лавровым листом.