Угрюм-река, стр. 154

Малая белочка, глазенки – бисер, хвост пушист. Торчит на вершине высокого дерева, вправо и влево огонь. А белке плевать: ведь это игра. Чтоб прогнать резкий страх, белка играет в беспечность. Унюхала шишку – и в лапки, и к мордочке. Справа огонь, слева огонь. «Не страшно, не страшно, – бредит безумная белка, – сон, сон, сон». «Стра-а-ашно!» – каркает, ужавшись к стволу под мохнатую лапу кедра, столетний с проседью ворон; у него перебита ключица, висит крыло. Белка в испуге сразу вниз головой по стволу к земле. Но земля горит. И – вверх, головой, в страхе, к вершине. Вверх, вниз, вверх, вниз – все быстрей и быстрей носится белка. Но вдруг теряет сознание, комом падает в пламя. Пых и – конец.

Медведица бьет пестуна в темя крепким стяжком, череп молодого медведя треснул, распался. Стервятник, матерый медведь, задушив другого медведя, разворачивает с дьявольской силой пни, камни, лезет в берлогу, тяжело дышит, с языка – слюна, валится, как пьяный, на толстый пласт кишащих в берлоге скользких гадов. Их загнал сюда жар. Раздавленные гады, издыхая, шипят, смертельно жалят медведя, медведь ревет дурью, катается с боку на бок, рявкает, стонет, как человек. Дым, огонь напыхом хлынул в берлогу и – смерть.

Смерть всему, смерть всякой твари, гнусу, медведю, птице, даже мудрому филину – смерть. Смерть бессмертному вещему ворону. Всякому дереву, всякой былинке, воздуху, духу, запаху, тлению – смерть!

...Вот две стены пламени, по сотне верст каждая, идут друг на друга в атаку, в атаку, в атаку!.. Вверху воют ураганные смерчи раскаленного воздуха. Орлы и орлята, запоздало спасаясь от смерти, взлетали ввысь вертикальным винтом, но, ударившись в своды раскала, падали горящими шапками, шлепались о землю углем. Температура – тысяча градусов, сила бури – баллов двенадцать, а может, и сто...

Две стены пламени стали загибать своды синими, желтыми, красными вспышками друг другу навстречу. И вот своды замкнулись на всем протяжении. Страшный гул прогудел над тайгой, земля задрожала, и сотряслись небеса. Будто тысячи одноногих Федотычей залп за залпом грохали из всех пушек мира.

– Конец, конец... – сказали на башне, вздохнули. Каждый сказал по-своему, и по-своему каждый вздохнул.

– Конец, – сказали и рабочие внизу. Подобрав в тайге убитых, они вернулись домой.

Пожар на сотню верст кругом оградил стеной опустошенного пространства все предприятия Прохора Петровича, положив предел огню. Прохор спасен.

Пожар-разрушитель догорал бы еще целую неделю, и целую неделю воздух продолжал бы быть отравлен дымом. Но к ночи хлынул с громом проливень-дождь и, обладая несокрушимым могуществом, в одночасье вбил в землю и дым и огонь. Ни уголька, ни головешки.

– Дождевное лияние, – высокопарно заметил отец Александр.

Туча быстро ушла. Все концы неба просветлели.

– Проклятая!.. Анафема!.. – вслед уходившей туче злобствовал Прохор. – Где ты, дьявол, раньше-то была?!

Но туча ушла не совсем, ее тяжелый мрак навсегда остался в лице Прохора Громова, заполз в зрачки, объял неистребимым унынием всю его душу.

...И если зазвучит струна, то другие, включенные в аккорд струны, ей тотчас ответят. Таков закон детонации. Кэтти сидела у себя одна со своей тоской всю ночь.

Экзамены кончились, школа закрыта, весна не ждет, гроза разрядила воздух. А в душе по-прежнему все та же хандра, дым, хмарь.

Ночь. Электричество притушено красной кисеей. Поэтому комната в легком зареве. Чуть золотятся рамы картин. Нетронутая кровать печальна, одинока. Канарейка в клетке встряхнула перышки, побредила, открыла бисерный глазок на Кэтти.

– Здравствуй, девушка, – чирикнула она, но Кэтти не слыхала. Канарейка защурила свой бисерный глазок.

Кэтти посолила кусочек черного хлеба, понюхала его, выпила рюмку зубровки, широко открыла глаза, чуть наклонила голову, прислушалась, как, впитываясь в кровь, томит вино. Пожевала соленую корочку, опять налила и выпила.

Кэтти подурнела: проморщинилась кожа у глаз, губы стали невыразительны, вялы. Она – украдкой, тайно – пьет давно. Чернила, бумага, отец об этом не знают. Не знает никто. Но отпечатки каждого мига четко кладутся в ее собственном сердце и где-то в сферах эфира. Невроз сердца, нервы расшалились, покровы тела анемичны, – так сказал врач.

– Надо встряхнуться вам, барышня, – сказал он. «А как?» Врач улыбнулся, мотнул бородой и с вульгарной ужимкой развел руками.

Кэтти пьет пятую рюмку и нюхает корочку. Стоило с ним ходить в дыму, по тайге, уединяться. «Глупец! Невменяемый». Правда, поцеловал, но как?.. Так прощаются с мертвым. И хоть бы полслова о любви, о женитьбе, хоть бы признак страсти. Ну схватил бы, бросил бы, сделал бы мерзость! Она, конечно, дала бы ему оплеуху. «Но он же мужчина! Болван. Мечтает о Нине. Дурак. Он в сто раз хуже Ферапонта! Заграничный урод!»

Мистер Кук лежит на кровати. Он зверски икает. Иван подает стакан воды, говорит:

– Это кто-нибудь вас вспоминает, барин. А вы вот энтим пальцем в нёбо, а сами твердите: «Икота, икота, сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого...» И как рукой.

Кэтти пьет шестую рюмку, сплевывает, закрывает лицо белыми ладонями, тихо хохочет. Сквозь пальцы слезы текут. Кэтти вырывает из прически гребенки, шпильки, кидает их на пол, валится головою на стол. Резкий, пронзающий душу всхлип. Канарейка встряхивается желтым тельцем, опять открывает из дремы в дрему свой бисерный глазок. Дрема в розовом зареве. Свет лампы призакрыт вуалем.

...Рука еще раз тянется к сегодняшнему письму. Строчки милой приятны пред сном, как молитва монаху. Протасов быстро находит эти строчки.

«Андрей! Мне страшно подумать, не только сказать, но, кажется... я люблю тебя...»

Сердце Протасова дрожит, и, наверное, где-то дрожит сердце Нины.

Дьякон вернулся домой без рясы. Манечка пилит его немилосердно. Дьякон притворяется, что слушает внимательно, но думает о другом: о той снежной ночи с Кэтти. И смешливо грустит: вот если б он до того случая потерял рясу... Эх, дурак, разиня!

– Манечка!.. Влетело мне в голову расстричься... – бредит он.

– Что? Что? Спи знай.

Дьякон мямлит что-то и вскоре испускает мужественный храп.

V

Убитых лесорубов вычеркнули из списка живых, составили акт. Сделав свое дело, рабочие чувствовали себя героями. Стали терпеливо ожидать исполнения хозяйских клятв.

Проливень с громом сменился холодами. Внутренне похолодел и Прохор Громов. Моросил мелкий дождь, краски природы помрачнели. Мрачнел и Прохор Громов. Но все-таки неистребимый дух алчности подсказал ему способ извлечь пользу из несчастья.

Говорили в кабинете с глазу на глаз, тайно:

– Вот тебе адреса моих кредиторов, адреса заводов, фирм. Завтра чуть свет поезжай в Питер. Найдешь нужных людей. Заметки в двух-трех газетах. И – по четвертаку за рубль. Понял?

– Понял. Вот это по-коммерчески!.. – И Иннокентий Филатыч оскалил в широкой улыбке свои белые вставные зубы. – Два раза сам так делывал.

– Вот тебе пока чек на двадцать пять тысяч. Коммерсантам в случае удачи вышлю чеками же. Только знай! – И Прохор по-сердитому загрозил пальцем: – Носы не кусать, в тюрьму не попадаться. Вообще вести себя по-деловому...

– Как можно! – замахал руками старик. – Этакое поручение, да чтобы я... Даю крепкое купецкое слово... Образ Христа целую! – Старик торопливо прикрыл носовым платком сиденье плюшевого стула, встал на платок грязными сапогами и набожно приложился к иконе.

Прохор дал приказ выплатить рабочим жалованье не талонами, а наличными деньгами. Контора выдала людям сто тысяч.

Обогатившийся народ хлынул обогащать частных торговцев: у тех все есть и все много дешевле. На следующий день, велением Прохора, пристав закрыл все частные лавки, а купцов, своих вчерашних друзей и собутыльников, стал выселять за черту предприятий. Упорствующих хватал, сажал в чижовку.

Рабочие поняли, что, хотя одно из их требований удовлетворено, однако Громов снова загоняет их в свои магазины, хочет вернуть в карман выданные конторой деньги. Шепотки пошли, сердитое ожидание, что будет дальше.