Угрюм-река, стр. 110

При возгласе «многая» – все до единой свечи, отчаянно взвильнув огнями, враз потухли. Последнее же слово взорвалось, как гром. В рамах звякнули стекла. Дьякон взмахнул локтями и, выпустив весь воздух, сразу осел, стал тоньше. Оглушенная толпа, скованная удивленным страхом, открыла рот. Два голоштанника-парнишки шлепнулись на пол мягкими задами и заплакали. Мистер Кук зажал ладонями уши и присел. На клиросе ответный хор гремел на все лады «многая лета», но его никто не слышал – все стояли как в параличе, оглохли. Неистовый бас дьякона сотряс воздух и за стенами школы: вся улица вплотную прихлынула к окнам, ломилась в запертую дверь, кричала:

– Пустите послушать! Эй, хозяевы!..

Отец Александр только тут пришел в себя; с мистическим трепетом глядя на живого, каким-то чудом не умершего от разрыва сердца дьякона, он, пропустив все сроки, с не подобающей ему поспешностью стал осенять народ крестом. Первым ко кресту приложился отец дьякон. Батюшка шепнул ему:

– Феноменально! В Исаакиевский собор тебя, в столицу, Ферапонт. Спасибо!

За дьяконом стала подходить к кресту вся знать.

С клироса под руки вели в больницу главного баса, рябого штукатура Абрама Бухова. Через лишнее усердие он во время «многолетия» с таким азартом разинул пасть, что вывернул скулы, а в глотке хряпнуло. Рот его широко раскрыт и не затворялся. Из вытаращенных глаз – слезы. Он тужился сказать: «за веру, братцы, пострадал», но вместо слов – животный мык.

Именитые гости пошли завтракать к хозяйке. Огромный дьякон Ферапонт в центре – на голову выше всех. Шел вперевалку, как медведь. Не остывшее от напряжения лицо его медно-красно, правый глаз полузакрыт; широкий, как у щуки, рот странно искривлен.

Чрез готовую к скандалу слободскую улицу компания гостей шествовала безмолвно, торопливо... Любопытствующая ватага молотобойцев с кузнецами, обгоняя гостей, отвесила дьякону уважительный поклон. Дьякон по-военному приложил два пальца к широкополой шляпе и густо кашлянул: «Ка-хы!» Кузнецы скрылись в переулок, подмастерья повернули обратно, вновь сорвали картузы с голов, опять отвесили дьякону поклон. «К-ха!» – кашлянул дьякон и отплюнулся.

Гостей встречала у крыльца шустрая горничная Настя.

А там, у школы, зеваки все еще ожидали обеда с угощением. И хоть бы хны, хоть бы по стакашку! Зеваки брюзжали.

Филька Шкворень после отъезда Прохора сразу соскочил с зарубки. Половину «зажатого» самородка он тайно продал Наденьке, половину Иннокентию Филатычу. На нем красного атласа рубаха, желтые шелковые штанищи, лакированные сапоги, на голове три шляпы, вложенные одна в другую: соломенная, серая и плюшевая черная. Под глазами фонари: побольше, с прозеленью – синий и поменьше – кровяной.

– Громовы! Князья, цари! – шумел он. – Вам для народа водки жаль? Эй, мелюзга, людишки-комаришки, айда за мной!

Он волочил по пыльной дороге десятисаженную веревку, на нее нанизано множество «мерзавчиков», соток, сороковок казенного вина.

– Три ведра, как одна копейка. Айда за мной в прохладно место! Закусок сюда, сыру сюда, окороков! Я люблю людишек.

Гремучее чудище, играя на солнце стеклянной чешуей, брекочет и вьется, как невиданный дракон. Толпа взрослых и ребят со льстивым хохотком и прибаутками весело шагает в ногу с загулявшим Филькой Шкворнем.

– Кровососы!! – потрясает каторжник кулаками, и его белые лайковые перчатки трещат по швам. – Чьим хребтом они денежки-то зашибают? Нашим. Так или не так, шпана?

– Так, Филипп Самсоныч, правильно, – сглатывая слюни, гнусит толпа.

– Врешь, Громов! – грозится забулдыга. – Думаешь, мне денег жаль? Я жизнь свою не жалею, а деньги – тьфу! – Он сорвал с себя золотые новые часы, грохнул их оземь и с яростью раздробил ударом каблука. – На, на...

Толпа ахнула, пала в пыль и возле часов – в драку.

– Стой, дурачки! Да оторвись моя башка с плеч! Все наше будет, все... – орал Филька Шкворень.

XII

Иннокентий Филатыч через всю Сибирь экономии ради ехал в третьем классе и целую неделю пил горькую с земляком-кожевенником. Прохор же пьянствовал с соседом по купе, московским купцом Скоробогатовым. Купца в Москве вывели под ручки два его приказчика и усадили в фаэтон. А Прохор пригласил в свое двухместное купе Иннокентия Филатыча. От непробудного пьянства старик опух и перестал узнавать людей. Даже так: все незнакомые люди казались ему близкими друзьями. Такое помрачение ума впервые обнаружилось в Перми. Выпил в буфете, вошел в вагон:

– Ба! Василь Иваныч!.. Вася! Милай... – и бросился с объятиями к зобастой попадье, ехавшей на операцию в Москву.

И вот теперь, в купе: глядел-глядел на Прохора, вдруг сдернул с седой головы картуз, сложил кисти рук одна на другую ладонями вверх и с благоговением посунулся к Прохору:

– Благослови, преосвященнейший владыко...

Прохор улыбнулся, сказал: «Сейчас», – и подал обалдевшему старцу стопку коньяку.

– Господи помилуй, Господи помилуй! – перепуганно закрестился старик, а коньяк все-таки выпил. – Вот, Прошенька, беда. – Он пожевал лимон и выплюнул. – С панталыку сшибся. Голова гудит. В глазах червячки какие-то золотенькие метлесят. Охти мне, беда! – вздохнул старик и лег.

Так промелькнула ночь. В полдень стук в дверь:

– Господа пассажиры, приготовьтесь! Через полчаса поезд прибывает в Санкт-Петербург.

В это время гости Нины Яковлевны усаживались за аппетитный стол. На самом почетном месте дьякон Ферапонт. Впрочем, на приготовленное для отца Александра кресло дьякон сел без приглашенья, первый. Он окинул стол бычьим взглядом – выпивки много, от пирогов духмяный пар – и полез в карман за кисетом с трубкой. Но его волосатую руку удержала бдительная рука священника.

– Ка-хы! – недовольно, по-цыгански прикрякнул дьякон, и пустые бокалы венского стекла, вздрогнув, звякнули.

В руках Иннокентия Филатыча – черный саквояж, во рту – лошадиные зубы. Осанистый Прохор – пальто нараспашку, шляпа на затылок – шел впереди, а сзади три носильщика: двое несли чемоданы, третий – трость Прохора.

Меж тем Иннокентий Филатыч поспешной рысью – к главному кондуктору с седыми грозными усами. Тот слегка попятился, удивленно выпучил глаза, Иннокентий же Филатыч, бросив саквояж, радостно обнял железнодорожника, как закадычного друга своего.

– Милый! Василь Иваныч... Вась! – Своими лошадиными зубами он вцепился ему в кончик носа, да так крепко, что челюсть ляскнула, вылетела на пол, а из носа потерпевшего побежала на грозные усы струйка крови.

Жандармы, протокол, «кто вы такие, ваш документ и адрес?». Прохор дал кому следует на чай, и вот они в Мариинской гостинице.

Закуска, выпивка, тосты, за тостами снова тосты, дьякон трижды выходил с своей цыганской трубкой в коридор для дымокура. С бокалом в белой холеной руке поднялся красавчик Владислав Викентьевич Парчевский. Он тонок в обхождении и в талии; чистый лоб, горбатый нос и голубые глаза его надменны, бритые же губы с подбородком мягко женственны, улыбчивы. Прохор Громов терпеть его не мог, но инженер Парчевский родной племянник губернатора, он явился к Громову с любезно-настойчивым письмом превосходительного дяди.

– Господа! – взором небожителя окинул он изрядно нагрузившихся едой и питием гостей. – Я был в Англии, которая славится...

– Свиньями... – подсказал явившийся к концу завтрака Протасов.

– Пардон, пардон... – Мягко улыбнувшись губами и жестко кольнув Протасова взглядом, инженер Парчевский полупочтительно полупоклонился в его сторону. – Итак, господа, я был в Англии, которая славится розами, я был в Голландии, которая славится...

– Я знаю чем, – фыркнул дьякон.

– Пардон... которая славится тюльпанами. Эээ... эээ... И вот теперь... так сказать... колесо фортуны забросило меня в холодную Сибирь. И что ж я вижу? Я здесь вижу и розу и тюльпан... – Он легким жестом холеной руки показал на Нину и Катерину Львовну. – Да, да... эээ... э... И розу и тюльпан. Но здесь они более пышные, более ароматные, чем в Голландии и Англии...