Пейпус-Озеро, стр. 14

— Подлецы… Мерзавцы…

— Но ведь вы, ваше превосходительство, насколько я осведомлен… Ведь ваша ориентация была…

— Что? Вы кончили?

— А во-вторых, — прищурил ротмистр левый глаз, — командный состав нашей армии…

— Что? Командный состав был плох? Вы кончили? — поднялся генерал и, загребая ногою, стал шагать по комнате. — А знаете что, ротмистр? Вы, простите, ничего нового, оригинального не сообщили мне. Я — боевой генерал и эту жвачку прекрасно знал и без вас. Поверьте. Вы кончили? Покойной ночи, ротмистр…

— Покойной ночи, ваше превосходительство… А что касается грядущих событий…

— Покойной ночи!

— Покойной ночи, ваше превосходительство…

— Покойной…

Ротмистр Белявский, поклонник вдовой баронессы, ночевал у нее в доме. Его комната, куда он завтра переселяется на жительство, рядом с ее спальней. Генерал же помещается в дальнем конце коридора. Он скучал эту ночь особенно сильно. Молился один, одинокий. И Нелли не пришла к нему. Николай Ребров тоже спал очень тревожно. Боролся во сне с каким-то чудовищами, кричал, стонал. В него вползала болезнь и, одуряя кровь, растекалась по всему телу.

Глава 10. Из сна в сон и в пробуждение.

Прошло сколько-то суток, или ночей, или, может быть, минут, — раз, два, три, четыре, — Николай Ребров не может отчетливо и ясно себе представить: шум, туман, движенья — и все, как сон — знакомое лицо с холеными баками. Ага! Да это ж ротмистр Белявский, его начальник.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! Рад стараться!.. — И бежит, бежит, какие-то подшивает бумажки к делу, пишет, нумерует, раз, два, три… четыре…

И много, много лиц, канцелярия едва вмещает: солдаты, офицеры, военные чиновники, санитары, женщины… Деньги, деньги, деньги…

Армию предположено распустить. Заготовляются ликвидационные ведомости, вороха бумаг, горы бумаг, — чорт! — в них можно утонуть. А голова горит, и сердце стучит болезненно…

И вечером, при свете зеленых ламп, а может быть при зимнем блеклом солнце:

— Твое лицо мне знакомо… Где ж я тебя видал?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие.

Теперь Николаю Реброву все равно: рождественская ночь, театр, скандал: пусть сажают в тюрьму, пусть казнят. И он той же фразой, как и там, при Варе: — Не имеете права драться! Позор! — Но он очевидно крикнул в душе, беззвучно, потому что ротмистр Белявский не ударил его по лицу, не сшиб на пол, не топчет ногами. Ротмистр Белявский, улыбаясь и насвистывая веселую песенку, прозвякал от стола к столу, к шкафу, к генералу, к двери, в ночь. И там, в ночи, возле спальни шикарной баронессы, в ее спальне, там… Ах, ротмистр Белявский, какой вы подлец… Варя, Варя…

* * *

Николаю Реброву сдаваться не хотелось. Он все еще держался на ногах. Свалиться тифом — значит умереть. Он через силу ходил в канцелярию, через силу занимался делом, переписывал ликвидационную ведомость, ему казалось иногда, что в его руках вместо пера большая трость, и он макает ее в прорубь.

— Развесь… Только аккуратно… По пяти гран. — Он не знает и не хочется ему знать, кто произнес эти слова, он ощупью и сонно, как слепой, стал исполнять приказание. У него нет уверенности, что он делает правильно и точно: то ему представится, что крошечная гирька из разновеса — целый фунт, то белый порошок вдруг превратится в зеленый, потом в розовый, и еще казалось, что это руки не его, чужие, и он сам чужой, не настоящий, что его здесь нет и, вообще, его нет нигде. А кто же такой он? — Я — Николай Ребров, — утверждал он свое бытие и настойчиво приказывал себе: — Вешай вернее. Это же лекарство, лекарство… Пять гран… Перевесь, проверь. — И в голову, в самое темя, болезненно раздвигая волосы, удар за ударом вгоняют железный клин. Нет сил закричать, уйти, нет сил остановить эту пытку, все тело горит и телу холодно, кто-то каплю за каплей льет на позвоночник ледяную воду. Хочется потянуться еще и еще раз, хочется зевнуть, но все тело заключено в железную душную печь, как в корсет, трудно дышать, вот все задвигалось, зашуршало как осенний, в бурю, лист, — столы, люди, лампы, — все приподнялось вверх и, вместе с Николаем Ребровым, шумно упало на пол.

* * *

Вместе с Николаем Ребровым на двух подводах везли целую партию больных. Юноша, закутанный в одеяло, дрожал, но все происходящее было для него понятно. Дорога знакомая. Вот гора. Где-то вблизи живет сестра Мария, — Мария!.. — Так проскользнуло в мыслях и погасло. Не хотелось ни о чем вспоминать, не хотелось думать. Скорей бы. Зачем остановились? Крутая гора. Бело кругом и не видать цветистых трав. Остались лежать только тяжко больные, замученные бредом. Николая Реброва вели в гору двое. Он старался вырваться и убежать, голова тяжелой гирей запрокидывалась назад, а потерявшие упругость ноги деревянно шагали сами по себе, опережая тело.

Дышать трудно, тесно.

— Уберите волосы! Остригите! Больно!.. — кричал он громко, и от этого крика прекращавшееся дыхание его возобновлялось.

В борьбе и крике истек весь путь. И снова та же грязная солома, тот же коридор-колодец и лампочки с резким раздражающим светом. Весь воздух густо набит криком, стонами. Сотни брошенных на солому тел плотно вымостили весь пол бесконечного коридора. Одержимые бредом люди ворочались, вскакивали, валились вновь, переползали с места на место, как пьяные.

— Я царь, я бог! Я царь, я бог! — безостановочно и дико, ударяя кулаком по воздуху, выкрикивал сидящий у стены безумный. — Кланяйтесь мне! Я царь, я бог, я царь, я бог!.. — Это был черный, лохматый с горящими глазами человек…

«Неужели он… как его… воззвания, газеты? Ножов?.. Нет, не он… Отец Илья, священник?» — На мгновенье прояснилось в памяти юноши и вновь все поплыло и потускнело. Скорей бы. Но вот ясно и очень близко, там, в том далеком-далеком конце, близко, двое, а может быть и больше, в белом, двое: мужчина и женщина. Сестра Мария? Да.

— Сестра Мария… Сестра Мария. Скорей! Умираю…

— Я царь, я бог, я царь, я бог!.. Кланяйтесь, кланяйтесь владыке! Я царь, я бог!.. Я царь, я бог!..

— Молчи, жид! — и больной сосед ударил безумца по лицу.

— А-а-ах!!

И там, очень близко, но очень далеко, ползут за сестрой Марией на карачках, хватают ее за одежду: — Помоги-и!.. Помоги-и-и… К нам!.. Ко мне!.. — Но она быстро пересекает пространство, за нею люди в белом с носилками и фонарями. Их много. — Этого, еще вот этого, — указывает сестра Мария, но голос не ее, и по ее приказу подымают, куда-то несут больных. Она идет быстро, зорко всматривается черными глазами в лица умирающих и…

— А где же сестра Мария? — и Николай Ребров приподнялся на локтях.

— Вы откуда? Где служили? Фамилия? Когда вас привезли? Санитары! В палату номер 5… — приказала она быстрым голосом и жестом.

* * *

Большой, шероховатый, страшный, трескучий сон, длинный-длинный, вместивший в себе всю жизнь. И безумно хотелось жить, ну хотя бы день, ну — час, но смерть надвигалась. Тогда в Николае Реброве кто-то сказал «все равно». И еще тянулись годы и мгновенья. Они проплывали в белых мелькающих крыльях, в призраках, и белые крылья плыли в них, мелькая.

Но вот Николай Ребров впервые открыл глаза в солнце, в жизнь. Солнце било сквозь тонкие шторы, и через дырочку на шторе солнечный луч ударил юношу в левый глаз. В глазу, в другом, в голове, в сердце загорелось от этого луча настоящая радостная жизнь и бодрящими токами властно застучала во все концы, во все закоулки бесконечного молодого тела.

Николай Ребров закрыл глаза, но тотчас же открыл их и кому-то улыбнулся.

— Ну, как? — подмигнул и тоже улыбнулся черный, словно грек, длинноусый штабс-ротмистр Дешевой.

Он, с лысым пожилым человеком, у которого — сухое, голое, треугольное лицо с тонкими вялыми губами, играл в шашки.