Час двуликого, стр. 93

— Требуете, значит. Требовать что-то в подобной ситуации... вы не усматриваете тут несоответствия?

— Отведите меня в камеру. Я ничего не скажу.

— Ай-яй-яй. — Быков тяжело поднялся. Ломило виски, щипало в глазах, будто запорошенных песком. — Ваши хозяева даже не потрудились снабдить вас версией в случае провала. Иначе вы ее уже бы выложили. Согласитесь, халатное отношение к своим сотрудникам. Впрочем, из нашей дальнейшей беседы вам многое станет ясным, в том числе и ваш провал. Хотите, я предскажу ваше дальнейшее поведение? Ничего путного вы за ночь не придумаете, вы устали, подавлены страхом. Мы без труда опровергнем вас. Вы станете вымучивать другую версию, третью, начнете путаться в нагромождении нелепиц. А поскольку лгать вы не привыкли...

— Отведите меня в камеру! В камеру! Отведите немедленно! — С Гваридзе начиналась истерика.

— Уведите его, — сказал Быков. — Учтите, время работает не на вас.

Он дал задание начальнику секретно-оперативного отдела сфотографировать гостя, отправить снимки в Тифлисскую ЧК с просьбой сообщить, кого из членов париткомитета заслали в Чечню, что о нем известно, где семья, попытаться отыскать ее.

...Гваридзе завели в камеру, тускло освещенную лампочкой. Нары. Стол. Привинченный к полу стул. Гваридзе без сил опустился на нары. Кошмарный сон продолжался.

18

С некоторых пор стал Федякин чувствовать, что надвигается предел жизни. Жить стало незачем. Отболели и отмерли одна за другой цели, к которым тянулся раньше: повышение в чине до войны, затем звериный инстинкт — выжить, потом, после освобождения, последняя цель — отмякнуть душой, пригреть измордованных судьбой мать и нянюшку Феню.

И вот теперь все осталось за чертой, которую он переступил, предав смерти чекиста и пойдя в услужение к Митцинскому.

Случалось в последнее время, начинал терзаться за ту слабость, что не позволила в лесном овраге наложить на себя руки.

Тускло и ровно чадила теперь опостылевшая жизнь. Поднимался Федякин по утрам с постели и толкал дверь мазанки своей не в радость — в муку. Висли прожитые дни камнями на шее, один тяжелее другого. Через силу делал свое штабное дело, бродило оно по жилам жгучей отравой — бесцельное, чужое.

При дворе Митцинского держала лишь совесть. Приполз к шейху шелудивым, побитым, напросился в услужение, предложил шашку свою и военный навык. Пригрел, накормил и одел Митцинский, от всесильной ЧК заслонил. Негоже было оставлять его после всего, а потому и тянул Федякин свою штабную лямку день за днем через силу, отвращаясь от нее все более.

Уже дважды окропили горы и Хистир-Юрт осенние нудные дожди. Надвигалась, сползала с Кавказского хребта зима. Была она еще на дальних подступах к аулу, цеплялась пока снежным своим плащом за острые хребты. Но уже доносили ветры до аульчан ее ледяное дыхание по ночам, хотя и стояли над селом погожие дни.

Вечерами пустели, освобождались аульские огороды от шумных воробьиных стай, подбиравших на земле скудное, оброненное зерно. Поля щетинились пожухлой стерней, ждали долгой и нудной ночи.

Короткие вечера неистово сгорали в кровянистых, холодных закатах, жадно пили из камней слабое дневное тепло.

Повадился Федякин в такие вечера взбираться на утес, что навис над двором Митцинского. Здесь, завернувшись в бурку, умащивался он на валуне и забывался в тяжкой, неотвязной думе о двух осиротевших без него старушках — матери и Фене. Как бедовали они, сердечные, остаток своих дней без кормильца, без дров?

Платил Митцинский за службу не особенно густо.

Все, что скопилось, отослал однажды Федякин с посыльным — рябым чеченцем-конюхом домой, в Притеречную. Рябой вернулся на второй день, рассказал несуразное, страшное. Будто едва успел он затолкать в окно сверток с деньгами (дело было ночью: не захотел чеченец днем показываться в казачьей станице), как хрястнул позади него плетень, и велели ему из темноты поднимать руки. Уж как он жив остался — один аллах ведает, поскольку сиганул тут же в ночь и плел петли по огородам, увертываясь от пуль в спину, а оставив станицу позади, нырнул в Терек и переплыл его. Одежка на конюхе в самом деле была мокрая, рассказывал — бегал глазами.

Вздохнул Федякин, припомнив все это, плотнее завернулся в бурку. Так ли было дело, по-другому — поди проверь. Теперь ни денег, ни вестей о матери, одна разъедающая грудь тоска да жалость остались ему.

Под утесом жил своей жизнью аул. Протяжно и благостно ревели буйволы, возвращаясь с пастьбы домой. Маленькие, укороченные высотой люди-муравьи вершили предназначенные им судьбой дела: везли с крохотных полей кукурузу, доили коров, чистили хлева, рубили дрова в сизой закатной дымке.

Не так давно пришла и прочно поселилась в Федякине уверенность: лишь то истинно и вечно испокон веку, что делали эти люди — растили хлеб, доили рогатую животину, строились, любили и рожали. То же, чем всю жизнь занимался Федякин и ему подобные — порох, шашки, ратное дело, — все это напридумано холодными, завистливыми к чужому счастью выродками, и никчемно оно, противоестественно истинной природе человеческой.

...К закату выползал из низкой сакли председателя Гелани сгорбленный старец с посохом — его отец долго примерялся к вытертой до блеска колоде, плюхался на нее и сидел дотемна, провожая глазами всякое живое существо.

Выбегал встречать пегую сноровистую коровенку шустрый малец лет десяти в неизменной драной, видимо отцовской, папахе, налезающей ему на нос.

Выходила с подойником к хлеву гибкая, статная дева, закутанная платком.

Отрадно стало Федякину узнавать их всех сверху, оставаясь самому невидимым, и будто отпускала понемногу тупая, непроходящая тоска.

Затронуло и оттеплило сердце его одно событие. Стала умащиваться неподалеку на камнях девчушка. Дикая, сноровистая, была затянута она в ветхое зеленое платье. Жила она в ауле ничьей. Узнал Федякин и историю ее. Спасаясь от кровной мести, прибыли в Хистир-Юрт мужчина с женой и дочерью. Но разыскали кровники беглеца, ночью во дворе подстерегли и застрелили мужа, а жена лишилась разума от горя и пропала, исчезла однажды из аула, оставив дочь сиротой: может, сорвалась в бесстрашном своем неведении с обрыва, может, утонула. С тех пор жил человечий детеныш сам по себе, одичал, питался и ночевал где придется. Зайдет в любой двор, когда настигнет голод, протянет руку и ждет, сверлит хозяйку глазищами. Ей не отказывали, кормили, пытались приручить, оставить при дворе. Но не получалось. Уносили малышку быстрые ноги, едва насыщалась. Ночевала зиму в хлевах, на сеновалах. И не одного хозяина обдавало жаром испуга, когда, воткнув вилы в стожок сена, вдруг видел он, как вылезала из него в полуметре от железных зубцов детская головенка, осыпанная сенной трухой.

...Видимо, занял Федякин место девчушки на утесе, потому что, обернувшись однажды на сердитое фырканье позади себя, увидел он взъерошенное, рассерженное существо, сверлившее его зелеными глазищами. Поманил к себе — прянула дикарка в сторону, зашипела что-то по-чеченски рассерженной кошкой. Оставил ее Федякин в покое. Поделили они утес. Пристраивалась теперь дикарка в стороне. Поначалу косилась на Федякина, настораживалась при каждом его движении. Потом привыкла.

Так они молчали каждый о своем до самой темноты. Федякин, закутавшись в бурку, встречал восход луны завороженно, с тихой, неизбывной печалью. Косился на неподвижный комочек, примостившийся неподалеку, передергивался от озноба: сидела малышка на холодном камне точеным изваянием в одном драном платьице, ворожила на луну русалочьими глазищами.

Однажды принес Федякин с собой старую ватную телогрейку, дождался прихода малышки, бросил ей: подстели, мол. Прянула от нее девчушка враждебно — не приняла.

Спустя несколько дней пришел Федякин с учений поздно. Зашел в саклю измотанный, пустой, и здесь скрутила его столь злая тоска, что рухнул он на постель, зажал зубами угол подушки и повыл самую малость, сотрясаясь всем телом. Расплывались перед глазами радужные круги. Сквозь них проступало лицо мальчишки-чекиста, наколотого на штык, — все хотел что-то сказать, шевелил черными губами.