Час двуликого, стр. 31

— Скорее.

— Что с тобой? — спросил Митцинский, смутно чувствуя неладное.

— Скорей, сейчас начнется...

Торопясь, он пропустил рубчатую, жесткую веревку у нее под мышками, опоясал крест-накрест, стал завязывать узел. Под руками подрагивало, обжигало жаром сквозь холст нагое тело.

Ташу едва слышно простонала:

— Ради аллаха, быстрее!

Митцинский подвел ее к краю ямы. Уже подергивалась, запрокидывалась у девчонки голова, жемчужно светились оскаленные зубы. Он приподнял ее, каменно тяжелую, напряженную, и, перебирая руками веревку, стал спускать в яму. Веревка дернулась, ослабла; снизу, из темноты, донесся долгий стон. Он позвал, встав на колени:

— Ташу...

Тишина. Далеко внизу шуршала, осыпаясь со стен, земля, приглушенно билось в конвульсиях о стены женское тело. Митцинский закрыл яму решеткой, выпрямился. Горели натруженные ладони. Перед ним стояло запрокинутое лицо, блуждающие в предчувствии безумия глаза. Содрогнулся от жалости, прошептал, болезненно морщась:

— Дикость...

Безжалостное, мутное половодье древних обрядов... Там, в могильной, тесной глубине, билась в припадке на охапке соломы больная женщина, придавленная темным столбом ночи. Утром заползет в яму промозглый, липкий рассвет, и пробуждение окажется ничем не лучше кошмара ночи, ибо сознание безжалостно напомнит о предстоящих многодневных лишениях посреди тесноты земляных стен. Мозг, принуждаемый к размышлению о бренности земного, к общению с возвышенным, потусторонним, станет вновь и вновь возвращаться к видениям земным. И сам холбат (самоочищение) превратится в каждодневную пытку, ибо тело и мысли наши неотделимы от прародительницы Земли. А все потуги отмежеваться, отделить от нее естество свое есть дикость, порождение старческого, злобного ума, терзаемого немощной плотью и завистью ко всему молодому и здоровому.

Митцинский стоял над решеткой. Все в нем протестовало против сделанного. Но знали о холбате мюриды Ташу, видел все Ахмедхан, готовила девчонку к обряду Фариза... Событие лавиной ринулось вниз — не остановить. Он шагнул прочь от ямы и чуть не наткнулся на Ахмедхана. Первый мюрид стоял на пути. Остро, дразняще пахло от него жареной бараниной. Поодаль, под вертелом, малиново рдела горка углей. Выползла из-за тучи луна, пролила на строения колдовской свет,

— Осман...

— Что тебе?

— Баран готов. Отпусти на три дня.

— Ты больше ничего не хочешь сказать?

Ахмедхан молчал.

— Зачем тебе три дня?

— Был на могиле отца. Кое-что сделать надо.

Митцинский всмотрелся в лицо первого мюрида. В лунном полусвете оно нависло над ним темным булыжником. Усмехнулся:

— Мы изволили оскорбиться. Деньги нужны?

— Нет.

— Хорошо. Через три дня будь здесь.

Ахмедхан развернулся, отошел, бесшумно, по-звериному ступая сыромятными чувяками. Митцинский направился в дом — ожидал жующий меджлис. Когда вошел, мулла Магомед подался навстречу — красный, злой, — продолжая, видимо, спор с меджлисом:

— Председателя сельсовета Гелани надо убирать. Это кость в глотке. Им займется Хамзат, пока этот ублюдок не задушил нас своим налогом. Для него нет ни святости, ни старости в человеке. Он и до тебя скоро доберется, Осман, — сидел, высматривал в Митцинском протест, готовый давить, отстаивать свое.

Митцинский развел руками:

— Ты председатель, Магомед, тебе решать. Я могу только посоветовать... — Добавил негромко, жестко: — И мой совет: оставь Гелани на время в покое и подумай о его замене — за что и кем.

Меджлис одобрительно, негромко загудел: хотелось старцам пожить подолее и без хлопот, а убирать председателя в своем селе ох как хлопотно, — хорошо стала работать в Грозном советская ЧК.

Икая от сытости, мулла возвращался домой. Наползал на душу покой. И хотя не мешало бы немедленно пришлепнуть председателя Гелани, да уж ладно, можно и заменить, коль того желают старики и Осман. Грело главное — он в председателях остался, Митцинский же возьмет себе самое муторное — председательские дела. А остальное — почет и подношения, — как было при мулле, так и останется. В конце концов суть дела в этом. На глазах крепли Советы, на глазах дряхлел меджлис, и удерживать вихляющую лодку прежним курсом становилось все труднее.

Мерцали под луной кремневые осколки на тропе, горбатилась, ползла вдоль плетня куцая тень муллы.

Он толкнул калитку в заборе, перешагнул высокий порог. Звякнуло кольцо цепи о проволоку, бесшумно поднялся в углу двора, блеснул глазами волкодав. Узнав хозяина, размеренно замахал хвостом.

Скрипнула дверь сарая, послышались шлепающие шаги. Подошел батрак — глухонемой Саид, что-то загундосил, разводя руками. Мулла вгляделся, понял — отпрашивается.

— Куда?

Немой приблизил лицо, досадливо заморгал: не разглядел вопроса на губах — темно. Мулла поморщился, повернулся лицом к луне, повторил:

— Куда тебе надо?

Саид наконец понял, пояснил: в город, погостить к брату Шамилю и матери.

— Надолго?

Немой показал шесть пальцев. Мулла приоткрыл рот, задохнулся от возмущения: на неделю?! А коровы, овцы, скот?.. Султан пропал в налете, Хамзат ранен — кто поможет во дворе вести хозяйство?

Немой гундосил, набычился, смотрел исподлобья. В глазницах сгустилась черная грозная тень. У муллы — холод по спине.

Ничего не поделаешь, надо отпускать. Немой работает за еду и обноски, обходится даже дешевле пропавшего Султана. Уйдет — попробуй найди такого.

— Ладно, иди. Даю пять дней, — показал на пальцах.

Немой угрюмо засопел, однако кивнул, согласился. Развернулся, побежал трусцой к сараю — там жил, хранил нехитрые свои пожитки летом. Зимой уходил в саклю к брату, пастуху Ца. Через минуту вышел с ружьем и хурджином, протопал мимо, покосился, осклабился. Мулла проводил взглядом, сплюнул: вороватое племя. Дерзок и нечист на руку: тайком таскает порох и заряды для ружья.

Приходится закрывать глаза: ворочает на скотном дворе без передыху и жалоб. А в хурджине сейчас наверняка ворованная баранина для городского братца — сам ведь резал, сам сушил под крышей мясо, как не утащить?.. За всем не уследишь...

Немой закрыл за собой калитку. Закачалась, удаляясь в лимонно-лунном полусвете, смутная голова над плетнем. Мулла вздохнул. Остался двор без двух работников. Султан наверняка убит, Хамзат и Асхаб на расспросы ощерились, много не выспросишь у таких. Все труднее управляться с ними, все меньше приносят добычи. Ну что ж, пусть теперь огрызаются на Митцинского, об этого недолго и зубы обломать. Вспомнил — вздрогнул: перстень на руке у Османа, знак халифата. Поежился — ох, высоко взлетел Осман. Когда успел, кто подтолкнул? Не иначе — Омар, тот, говорят, ворочает делами при Антанте. Поежился мулла: не угодишь — раздавят ведь. Не забыть завтра предупредить Хамзата — больше никаких налетов на поезда и никаких поджогов. Власть и направление переменились, так переменились, что и Гелани ненавистный получил отсрочку неизвестно на сколько.

Мулла вздохнул, пошел вдоль проволоки, на которой сидел цепняк. Кобель поднялся, с визгом потянулся — сытый, лощеный, отливала шерсть серебром под луной. Подошел, ткнул в ладонь холодным носом — приласкай, хозяин. Мулла задумался, почесывая теплую, мосластую башку. Грохнул спросонок в переборку жеребец, коротко заржала в ответ жеребая кобыла. В птичнике встрепенулся, залопотал индюк, отозвалось тревожным бормотаньем все индюшиное стадо. В загоне у овец было тихо. Вся живность мирно коротала ночь.

Мулла широко, с подвизгом зевнул, оттолкнул кобеля, пошел к дому. Тяжело булькало в животе с полведра калмыцкого чаю. Хороший чай приготовила Фариза у Митцинского.

19

Буйволицу не подоили вечером, и вымя ее распирало молоко. Черная, невидимая в ночи, она переступила клешнястыми ногами, шагнула к огню. Сухо цокали копыта. В зыбком свете костра смутно проявилась ее морда, блеснула кроваво-фиолетовым выпуклым глазом. Пастух Ца оглянулся, поднял папаху: