Час двуликого, стр. 114

36

Быков, сцепив зубы, ходил по кабинету. Пора было начинать допрос. Перед ним сидел живой труп — ввалились и запали мертвые глаза, набрякли темные мешки над ними.

Изрядно вогнала в пот Курмахера непривычная работа с заступом в руках. Бороздки пота, промыв извилистые пути на пухлых, дряблых щеках, засохли, и сейчас лицо гляделось поперечно-полосатым.

Курмахер так и не умылся в камере, хотя в углу стоял бак с водой. Отто Людвигович рухнул на табурет и непостижимым образом сморщился, обвис, будто разом извлекли из него весь скелет до единой кости.

На допрос шел по коридору натужно, через силу волоча рыхлые тумбы ног. Упал на подставленный табурет перед Быковым и опять, уже привычно, обвис.

Быков спросил, круто развернувшись перед Курмахером:

— Никак к финалу подошли, Отто Людвигович?

Какой-то крохотный импульс возродился было в Курмахере, шевельнул жухлые складки щек, но, не в силах пробудить заплывшую тупым безразличием тушу, угас. Нечто вроде сипа протиснулось через горло бывшего директора, бывшего завскладом — невозвратно во всем бывшего.

— Не буду я вас долго мучить. Всего несколько вопросов. Что вы искали под кустом?

Курмахер долго собирался с силами. Единственно, что возрождало немца для ответа, — после допроса его оставят в покое.

— Мой... фамильны... трагоценность.

— Вот те на! — удивился Быков. — А откуда же у вас фамильные? В России вы при цирках тридцать лет отирались, родителей нет, наследства, как мы поинтересовались, не получали, карьеру свою начинали бедным, как цирковая мышь.

Курмахер плямкнул губами, качнулся. Тусклые рыбьи глаза его ничего не выразили — ни протеста, ни согласия.

— Ну ладно. Значит, драгоценности искали. Слово «фамильные» мы, с вашего позволения, опустим. А кто их должен был доставить?

— П-па-а-ндит... — осилил ответ Курмахер.

— Какой бандит?

— Ростове... два... пандита грабиль мой кабинет... сейф...

— Так-так, помню, — оживился Быков. — И что, один из них появился и посулил вам вернуть сейф, если вы окропите водой боевой арсенал?

Курмахер согласно качнул головой — он уронил ее на грудь да так и оставил там.

— И какой он из себя? Большой, маленький, рыжий? Молодой, старый?

— Горилла... шифотный, — свистящим шепотом выцедил Курмахер, передернулся, пронизанный током ненависти.

— Не Ахмедхан его звали?

— С-сволошь! — бессильно встрепенулся напоследок Курмахер и обмяк.

— Ну да бог с ним. И последний вопрос: как вы умудрились столько воды на склад пронести? Прямо форменный пруд устроили. Никак не меньше полусотни ведер в баках под арсеналом оказалось. Часовые ведь стояли, а?

Курмахер поднял голову. Мертвяще, жутко смотрел на Быкова из прошлого.

— Резиновый грелка, — ненавистно сказал он, — я привязываль грелка с водой под галифе... И пошоль ты к шорту со сфой вопрос... фсе сволошь и пандит на этой Россия... фсе!

И он завыл, мученически выкатив безумные, в кровавых прожилках глаза.

«Завтра! — внезапно, без всякой связи с этим воем подумал Быков. — Все состоится завтра».

Накопленные в его памяти события последних дней, страх Митцинского в лесу перед облавой, его попытка вывести из строя Веденскую крепость, брезгливая усмешка шейха, о которую укололся Быков, потрошащий подсвинка, вопль обманутого Курмахера — все внезапно сплавилось воедино, обдало холодом предчувствия: главное начнется завтра. До отказа сжатой пружиной нависло ожидание над Чечней. И завтра она должна распрямиться — такое было предчувствие теперь у Быкова.

Все, что можно было сделать, — сделано. Молодая Советская власть Чечни была готова к любым неожиданностям. Титаническими усилиями генштабистов Красной Армии, чоновцев и чекистов, напряженной работой советских и партийных органов — их общими усилиями был построен военный и идейный громоотвод, готовый принять на себя любой контрреволюционный разряд.

Этой ночью Быкову удалось заснуть дома. Сторожило его сон сознание правого дела, к которому он был причастен.

37

С утра начали стекаться людские ручьи к подножию холма. Они тянулись с разных сторон — из самого Хистир-Юрта, из соседних аулов. Густая разноязыкая толпа, выплескиваясь из леса на поляну, кольцевала холм, неприметно разбухая.

К восходу солнца численность ее достигла уже нескольких тысяч. Могучим гулом висели над головами переклики, разговоры:

— Тебе сказали, что кричать, когда кричать?

— Что ты волнуешься, скажут. А забудут — глотка целее будет, нам же лучше.

— Тебе сколько заплатили?

— Слушай, я в чужой карман не заглядывал. И тебе не советую.

— ...Успеем закончить к вечеру? Пахать надо. Который день здесь болтаемся.

— А я ему говорю: отчего не станцевать? За такие деньги я тебе хоть на голову стану, если надо.

— ...орс-тох! Чего ждать? Сейчас и начну!

— Э-э, сосед, на моей мозоли танцуешь! Тебе что — гвоздь в одно место забили?

— Жена не пускала. Кричит: какой байрам? Тыква переспела, убирать надо!

— Э-э, какой ты горец, если жену так распустил!

— Из Кабарды? Ого! Тебя чего сюда занесло?

— То же, что и тебя.

— Слушай, кто мне скажет, что кричать надо?

— Ты можешь помолчать? Клянусь аллахом, надоел! Вот видишь, крутится рядом чеченский мулла, он все знает. Что будет кричать — то и ты кричи, что станцует — и ты повторяй! Ясно?

— Так бы сразу и сказали. А то заплатили, а что делать...

Митцинский и генштабисты стояли на вершине холма, одетые в праздничные черкески. Чуть поодаль медведем переминался Ахмедхан — сторожил Гваридзе. Тому отчаянно хотелось спать. Он проспал в яме всю ночь. Но сказывались потрясение и бессонница последних дней: скулы Гваридзе то и дело скручивала жестокая зевота. Все происходящее воспринималось сквозь легкую пелену — необъятное людское колышущееся море внизу, легкий туман испаряющейся росы, которую лениво высасывало с травы неяркое осеннее солнце.

Гваридзе пробудили рано утром, подняли из ямы и привели сюда. Объяснили — байрам, поклонение могиле святого. Что-то здесь не вязалось. Если поклонение могиле — где сама могила? Впрочем, не пришло еще время требовать у Митцинского объяснений. Ах, поспать бы...

Возбужденной гусиной стаей переговаривались военспецы. Толпа, опоясавшая холм, приглушенно рокотала. Это был рокот океана перед бурей.

Митцинский, заложив руки за спину, подавшись вперед, жадно обводил глазами колыхавшийся людской прибой. Это был его час! Сюда пришли тысячи! Вот оно, дело всей жизни!

Федякин, расставив ноги, скрестив руки на груди, угрюмо осматривал бескрайнюю зыбь из людских голов. Он запер в доме спящую Фатиму. Проснется — испугается, не привыкла ведь взаперти. Черт его дернул повернуть ключ в замке. Может, догадается открыть окно и вылезти?

Митцинский повернулся, шагнул к Ахмедхану. Просилось наружу неуемное ликование: многолюдье — во многом дело рук мюрида. Наклонился к его плечу, поманил пальцем. Ахмедхан пригнулся. Горячим, обжигающим шепотом влил ему в ухо Митцинский обещание:

— Я этого не забуду. Свершится — пошлю с Фаризой за границу, научишься тратить золото, отдохнешь, приучишь дикарку.

И, отстранившись, впитывал, как поползло, растекаясь в преданности, лицо раба. Насладившись, усмехнулся Митцинский бескровными от возбуждения губами. Но к кому было больше прислониться слуге в этой жизни. И оба знали это.

Митцинский вышел вперед и, отчетливо видимый многотысячной толпой, медленно поднял над головой белый платок. Слитно, приглушенно зарокотал людской океан. Суетливо забегали, отдавая распоряжения маленькие фигурки мулл.

Людская масса медленно, неприметно стала расслаиваться. Вскоре десять или пятнадцать колец опоясали холм. Они колыхались поначалу, смазанные рябью движения, потом в этом хаосе стал намечаться какой-то порядок. И вдруг все эти необъятные кольца задвигались в унисон, колыхаясь в едином ритме. Перед зрителями набирал свою грозную силу древний религиозный обряд зикр. Ритм задавал единый пронзительный хор мулл.