Час двуликого, стр. 10

Драч подогнул колени. Кот взвился пружиной, черканул воздух когтями, пошел мерить булыжник куцыми махами.

Спиридон смотрел вслед. Горбатая спина удалялась толчками, хвост мотался ершистой палкой. Спиридон прикрыл глаза. Стена опять поползла на него. Он прислушался. Где-то рядом дробилась турецкая речь, взвизгивал женский голос, шипели примусы, тек прогорклый чад оливкового масла. Непонятно и страшно оживала к вечеру чужбина. Она наваливалась и гнула Спиридона к порогу.

Он открыл глаза. Серая стена все так же стояла на пути. О нее тупо ломался взгляд. Будто никогда не было на свете полноводного разлива Терека, горячего трепета фазаньего подранка в руках и жгучей росяной мокрети на босых ногах поутру, будто не льнуло к груди родимое молодое тело Марьямки в серебряном разливе белолиственниц на тайных свиданиях, не кипело половодье свадьбы в чеченском ауле, будто не спаялись в кровном родстве казацкая фамилия Драчей с чеченским родом Ахушковых.

Прожег, проджигитовал по жизни казачий вахмистр Драч, жадно подхватывая на скаку все заманчивое, что попадалось на пути: росяные рыбалки на зоревом Тереке и призы за джигитовку, лычки за усердную службу и красавицу Марьямку. Надо было — рубил шашкой лозу на учениях, тянулся струной, ел глазами господ командиров; сеял и жал духовитую, ломкую в спелости рожь; плел вентеря и мастерил дуплянку-скворечник.

Но вот хищно загуляла, замела по России пороховая метель войны, а потом революции и снова войны, подхватила Драча горячим крылом, завертела в кровавой полковой круговерти.

Намахался он шашкой до одури, усох и закаменел сердцем в тоскливой неизбежности службы, а когда опомнился — вдруг выросла перед глазами вот эта серая стена, плюнь — влипнет плевок в ноздреватую ее твердь. И никак не понять до сих пор — какая же дьявольская нещадная сила зашвырнула его сюда, в Турцию, и чего Драчу от нее, трижды проклятой, надобно.

Он убегал от войны, а она размахнулась смрадным крылом на полмира. И здесь волокли на носилках по городу трупы, и тек по Константинополю тошнотворный дух мертвечины.

Мелькали под палящим небом фуражки, кокарды, погоны, хрумкали офицерские сапоги. И никому не было дела до мужицких разлапистых рук Драча, истосковавшихся по настоящей работе.

Вплелся в уличную звуковую сумятицу четкий цокот подковок. Приблизился, стих у самых ног Драча. Он поднял голову: рядом подрыгивал острой коленкой турецкий офицер — серо-зеленый френч, галифе и шелковая чалма. Стоял, жег Драча пронзительным, немигающим взглядом.

«Обойдешься, ваше благородие, перешагнешь», — тихо зверея, подумал Драч. Сполз задом с порога на теплый камень, пошире раздвинул ноги — перегородил улицу совсем. Турок ждал.

— Ну?! — тихо рыкнул Драч. — Чего пялишься, турецкая морда? Проходи.

У турка по лицу — пронзительная усмешка. Остановил правую коленку, задрыгал левой. Заложил руки за спину и утвердился на расставленных ногах; длинноногий, надменный — не прошибешь.

Они виделись не раз. Турок шастал мимо ежедневно: утром — вверх по улице, к казармам, шагистике, воющим чужим командам, вечером спускался обратно, — видимо, к жилью. Мерил, голенастый, булыжное ущельице между каменных стен истинным хозяином.

Драч подобрался при первой встрече, вытянул руки по швам — служивая въелась привычка. Турок, не сморгнув, не колыхнув чалмой, верблюдом прошествовал мимо. Сплюнул Драч вослед, обложил полушепотом, тая обиду: «Ну и... с тобой». Больше при встречах не тянулся, турок не видел в упор.

Теперь увидел.

— Проходи, говорю, от беды подальше! — рявкнул Драч, набухая, ярясь тоскливой злобой. — Мы вашим-то кобелькам-янычарам смочили курчавину на башке под Шипкой, забыли, как это делается, небось деды не пересказывали?

Трубно играл голосом Драч, цепко присматриваясь к острым коленкам турка; ей-ей, не сдержится офицерик — больно норовистый, захочет сапожком ткнуть, размахнется... а вот тут опередить надобно — коленки руками охватить, а потом головой в живот, так, чтобы чалма беленькая по булыжнику покатилась. Ах, как хотелось поволтузить холеной мордой турка по мостовой, вымещая на ней всю ярую горечь, удавкой захлестнувшую горло! А там семь бед — один ответ, потом хоть под расстрел.

Лезли из окон курчавые головы турчанок в папильотках — черноглазые, горбоносые, нависли гроздьями с балконов; вылезли из решетчатых загородок босые ноги.

— Вахмистр! Прекратить истерику! Встать! — придушенно, с металлом в голосе ожег командой Митцинский.

Драч вскочил, кинул руки по швам, оторопело моргая от русской речи.

— Марш домой! — сквозь зубы процедил Омар-хаджи.

Драч кочетом скакнул в сени, толкнул щелястую дверь. Омар-хаджи шагнул в сени, напирая грудью. В углу комнаты сбились в кучу перепуганные дети, Марьям. Митцинский кивнул:

— Салам алейкум.

Брезгливо сел на расшатанный табурет, приказал Драчу садиться.

Цепко, вприщур огляделся, стал ронять короткие, хлесткие вопросы:

— Вахмистр Драч?

— Так точно!

— Служили в полку Федякина у Деникина?

— Было дело, ваше благородие, — с усердием ревнул Драч, дивясь осведомленности офицера.

— Прожились, нищенствуете?

Судорогой повело лицо Драча:

— Чего уж скрывать... бедствуем не приведи бог, ваше благородие. Работы никакой не сыскать, хоть волком вой.

— Что умеете делать?

— Да боже ж мой... — жадно, с надеждой вскинулся Драч. — Казак — он к любому делу привычный, хучь шашкой махать, хучь быков запрягать.

— Приняли мусульманскую веру?

— Пришлось, ваше благородие... жизня, она как повернула, папаша только и отдал Марьямку за меня после принятия вашей веры.

— Детям сделали обрезание?

— Куда там... в России недосуг было, служба заедала, и здесь три шкуры за это дерут... мне вон второй день пацанов накормить нечем, тут не до чего, — скрипнул зубами Драч, до хруста отвернув шею — набухала в глазу предательская слеза.

— Могу предложить дело, связанное с риском. Семью обеспечим...

Глотал и не мог проглотить в горле тугой ком вахмистр:

— Да боже ж ты мой! За это — в самое пекло, ваше благородие... Если надо — жизни не пожалею, отдам с усердием, лишь бы они, родимые, нужду позабыли.

— Вот задаток.

Омар бросил на стол кошелек. Заглянул туда Драч — перехватило горло: на дне тускло блестела грудка золотых монет. Прикинул — на полгода безбедного житья.

— Да я... хучь на плаху теперь, в огонь и воду, ваше благородие, — давился сухими рыданиями Драч, лаская взглядом свое семейство. Ломая себя, уронил голову, припал губами к руке Митцинского.

Далеко за полночь надлежало ему отправиться в долгий путь: через всю Турцию, морем к селению Хопа. Там, после высадки с парохода, предстояло вахмистру пробраться по течению реки Чорож к турецко-грузинской границе, перейти ее (пограничный пост метался вдоль границы на десяти милях скального бездорожья), просочиться через Грузию, выдавая себя за афонского монаха, выйти к перевалу, что разделял Грузию и Чечню. В Чечне надо было сесть на поезд и прибыть в Ростов. Там предстояло ему разыскать в отеле Османа Митцинского и вручить лично в руки пакет и перстень, а затем, вернувшись из Ростова в Чечню, найти в станице полковника Федякина и отдать ему письмо.

Пакет и письмо зашили Драчу в голенище сапога, перстень он надел на палец, дивясь тонкости иноземной работы.

В полночь, перед самым уходом, лаская жену, шептал ей Драч:

— Ничего, Марьямушка, не печалься, бог даст — живым-здоровым вернусь — заживем, душой отмякнем. А там, глядишь, господин офицер еще дельце какое подбросит, коль с этим не оплошаю.

Марьям горестно качала головой.

В углу на топчане мирно посапывали сытые сыновья. Заглядывали в оконное стекло две мохнатых звезды. Шуршали тараканы за печуркой.

Грозно, приглушенно рокотала чужбина за стенами.

11

Курмахер рыдал над маленьким холмиком на ростовском кладбище. От обиды и еще от страха. Природа страха была расплывчатой и непонятной. Это был скорее всего ужас устрицы, которую грубо выдрали из надежной ракушки и, скользкую, голенькую, пустили в темный океан. А кругом — одни зубы, их и не видно пока, а все же они здесь, где-то рядом, готовятся надкусить, испробовать и сжевать.