Дорога уходит в даль… В рассветный час. Весна (сборник), стр. 41

Художник смотрит на маму, потом на меня. Вероятно, ему передается мое волнение и мое восхищение перед ним, потому что глаза его теплеют, он говорит очень сердечно и просто:

– Пусть маленькая барышня возьмет рисунок «Дорога уходит в даль…». Когда я еще был художником, – а я был настоящим художником, прошу мне поверить! – это была моя любимая тема: «Всё – вперед, всё – в даль! Идешь – не падай, упал – встань, расшибся – не хнычь. Всё – вперед! Всё – в даль!..»

На улице мама говорит мне, не то сердясь, не то смеясь:

– Я с тобой больше никуда не пойду!

– Почему?

– Потому что ты – невозможная, – говорит мама торжественно. – Ты – самая невоспитанная девочка на свете! Я еще удивляюсь, как ты не полезла целоваться с этим бедным художником, как с тем индийцем!

– Ну, мамочка, индиец – это же совсем другое… Я его поцеловала потому… да, потому, что он же не понимает слов!.. А художник – какой молодец, правда? Как ты думаешь, он герой?

– Надоела ты мне со своими героями! И ходи по-человечески, не забегай вперед меня, не заглядывай мне в глаза, не наступай мне на носки туфель…

Не стоит, вероятно, и говорить о том, что, придя домой, я первым делом разуваюсь, вдеваю между пальцев правой ноги карандаш и пытаюсь для начала если не нарисовать что-нибудь – рисую я и рукой очень плохо! – то хотя бы написать свое имя. Увы, у меня ничего не получается! Пробую сделать это левой ногой – такой же результат. Вот когда до меня доходит, как трудно, как невообразимо трудно было художнику научиться рисовать ногой!

Рисунок художника углем на бумаге «Дорога уходит в даль…» заделали в рамку под стекло и повесили в моей комнате. В течение ряда лет, утром, открывая глаза, я видела дорогу среди деревьев, из-за которых вставало солнце, и вспоминала слова художника: «Упал – встань. Расшибся – не хнычь. Дорога уходит в даль, дорога идет вперед!» Это были мужественные слова мужественного человека. Увечье не победило его – он победил свое увечье. Он не растерялся, не пал духом, он не просил милостыню, как просят калеки, он работал как мог. Если бы он жил теперь, в наше время, в Советской стране, его мужеству, его сильной и умной воле нашлось бы лучшее применение. Но тогда, более шестидесяти лет назад, у него не могло быть сознания, что он хоть чем-нибудь нужен людям. Может быть, оттого его тогда обрадовало, что кто-то хочет приобрести его рисунок, что девочка с бантом на кудлатой голове смотрит на него с уважением и восторгом. Художник сказал мне свои замечательные слова как напутствие, а я запомнила их на всю жизнь – как завет воли к сопротивлению.

Ох, как пригодились мне в жизни эти слова!

Глава четырнадцатая

19 апреля – 1 мая

Утро. Делать мне нечего, не стоит ничего начинать, сейчас придется бросить: Павел Григорьевич должен прийти на урок. Чтобы чем-нибудь заняться, я делаю всякие краткосрочные дела: поливаю цветы в цветочных горшках, насыпаю корму канарейке, читаю наоборот справа налево видные в окно уличные вывески: «акетпа» – вместо «аптека», «яанчолуб» – вместо «булочная». Потом сажусь за свой столик и просматриваю работу, приготовленную для Павла Григорьевича. Мне не нравится, что буква «о» у меня везде как гладкое яйцо, и я всюду приписываю к ней петельку – она становится похожа на фасоль, это гораздо интереснее. Сделав и это многополезное дело, я вспоминаю, что можно еще сорвать с календаря вчерашний листок и прочитать то, что напечатано на нем с изнанки.

А Павел Григорьевич, видно, где-то задерживается!.. Нету его и нету!

Тут же, в комнате, папа читает номер медицинского журнала, только что принесенный почтальоном. Читает папа, как он всегда все делает: на лету, на бегу, между двумя операциями. Читает, не присаживаясь, стоя, в шляпе и держа в руке свою сумку с инструментами (он ждет – доктор Рогов должен прийти, чтобы отправиться вместе с папой куда-то к больному).

Я срываю с календаря листок со вчерашним числом: 18 апреля. Внизу в скобках маленькими буковками и цифирками напечатано: 30 апреля. Под сорванным вчерашним листком сегодняшнее число – 19 апреля, – и опять под этим в скобках мелконько напечатано: 1 мая.

– Папа! Почему крупно – девятнадцатое апреля, а малюсенькими буковками – первое мая?

У папы удивительная способность: одновременно и читать, и слышать, что ему говорят, и отвечать на это! Только отвечает он коротко, словно рубит ответ на куски.

– За границей… – говорит он, перелистывая страницу, – другой календарь… На двенадцать дней позднее, чем у нас.

– А почему?

Папа дочитал журнал, кладет его на стол:

– Ну, это я так, на бегу, рассказать не могу. В общем, мы отстаем от заграничного календаря на двенадцать дней. И каждые сто лет эта разница увеличивается на один день. С 1900 года мы уже будем отставать на тринадцать дней.

– Очень странно! – удивляюсь я. – У нас сегодня еще только девятнадцатое апреля, а у них уже первое мая!..

На изнанке сорванного календарного листка, как всегда, напечатано множество сообщений: пословицы, почему-то всегда либо неинтересные, вроде «Февраль заморозит, а март отпустит», либо общеизвестные, как «Ученье – свет, неученье – тьма», медицинские советы («Простейшее средство от детских поносов»), меню обеда («Щи суточные говяжьи, бараний бок с кашей, мороженое») и, наконец, – загадочная строка: «Погода по Брюсу: дождь». Эти предсказания погоды почему-то никогда не сбываются!

– Папа, кто такой Брюс?

Папа, который уже пошел было к двери, но по дороге, заметив какую-то книгу, уткнулся в нее, очень спокойно отвечает мне:

– А черт его знает, кто такой Брюс!

– Тут, в календаре, сказано: «Погода по Брюсу: дождь»…

– А-а-а… – вспоминает папа, продолжая читать книгу. – Это при Петре Великом… ученый был. Предсказывал погоду… Двести лет назад…

– Как же он мог двести лет назад предсказать, что сегодня будет дождь?

– Ну вот, оттого никакого дождя сегодня и нет! И вообще, не приставай с пустяками, очень интересная статья попалась…

Пока мы с папой разговариваем – вернее, пока папа отстреливается от моих вопросов, – Юзефа прибирает комнату. Юзефа сердита. Впрочем, она ведь редко бывает настроена благодушно, но сегодня она как-то особенно яростно бушует. Переставляет мебель со стуком, стирает пыль со статуэтки Пушкина с таким ожесточением, словно собирается отломить Пушкину голову.

– Учителя своего дожидаешься? – спрашивает Юзефа.

– Да.

– Не дожидай. Не прийдеть твой арештант. Не прийдеть ён, бедны-ы-ы-й…

И Юзефа вдруг начинает плакать!

Обычно Юзефины слезы не слишком пугают меня. У Юзефы, как папа говорит, глаза на болоте. Только копни – и мокро. Но то, что Юзефа так горько плачет о Павле Григорьевиче, которого она терпеть не может, называет «арештантом», приписывает ему всякие вины и прегрешения, – это поражает меня как громом.

– Что с моим учителем? – бормочу я в испуге. – Случилось что-нибудь? Беда какая-нибудь?

– Не случилось, так случится! – И частые слезинки бегут по морщинам Юзефиного лица, как ручейки по давно промытым руслам.

С трудом удается добиться от нее рассказа о том, что? она знает. Знает она только то, что сегодня ей говорили на базаре кухарки, – а они все ссылаются то на «покоёву» (горничную) пристава, то на кухарку «жандармского пулковника».

– Да что они стрекочут, все эти покоёвы и кухарки? – начинает тревожиться папа.

– Они не стрекочут, они не болбочут, – строго объясняет папе Юзефа, – они правду говорят. Прислуга всегда все знает! И они говорят, что сегодня фабричные бросят работу и вместе с арештантами – такими, как наш учитель! – пойдут по улицам с красным флагом, будут кричать, что не надо царя, не надо нам панов – сами будем пановать. А полицейские – чтоб они подохли все до единого, и не завтра, а сей минут! – уже пронюхали про это. Кто-то – чтоб ему гореть в огне, и не один-два дня, а сто лет! – сказал полиции об этом. Как пойдут фабричные и арештанты по улице, так полиция и казаки нападут на них, будут их бить «дисциплинками» (нагайками), стрелять в них будут! Для того им ныне рано выдали «стрелы» (боевые патроны) и по лафитнику водки на каждого… Всех они поубивают! И нашего, бедного, убьют! Насмерть!