Дорога уходит в даль… В рассветный час. Весна (сборник), стр. 178

Но мы очень разочарованы – это пришел наш преподаватель русского языка и словесности Лапша.

Аккуратно обтерев мокрые калоши о половичок, Лапша проходит в учительскую. Под мышкой он несет стопку ученических тетрадок. Очевидно, он пришел с урока в мужской гимназии (он преподает и там) и принес тетради с классной работой или сочинением.

Проходя мимо нас, Лапша здоровается:

– Здравствуйте, госпожи!

Мы делаем ему реверанс.

Сквозь незапертую дверь учительской нам видно, как Лапша снимает с себя шубу и, достав из бокового кармана вицмундира маленький гребешок, быстро приглаживает свою жидкую шевелюру. Приосанивается и идет вверх по лестнице на свой урок.

Принесенная им стопка тетрадей остается лежать на столе в учительской.

И тут… тут происходит нечто неожиданное, совершенно невероятное! Гимназист выходит из-за скрывавших его шуб, он переглядывается со стариком Данетотычем. Тот делает еле заметный знак глазами: «Да». На цыпочках, неслышно, как подкрадывающийся леопард, гимназист одним броском оказывается в учительской. Что он там делает, мы не видим – он стоит к нам спиной, наклонив голову над столом. Через минуту-полторы он выходит из учительской, запихивая на ходу в карман пальто тетрадку. Он очень бледен, руки плохо слушаются его – дрожат. Проходя мимо нас, он прикладывает палец к губам, словно просит нас не выдавать его, не болтать о том, что мы видели. Вот он поравнялся с Данетотычем, быстро сунул ему что-то в руку… И – нет гимназиста, исчез!

Все это заняло считанные минуты. Мы стоим в полном оцепенении, не можем выговорить ни одного слова. Лишь взглянув на Мелю Норейко, мы, как по команде, начинаем хохотать. От испуга ли, от неожиданности всего происходящего Меля перестала жевать свой «недокушянный» бутерброд, челюсти ее остановились, и по обе стороны рта у нее свисают белые полоски ветчинного сала, как седые усы. Уткнувшись друг в друга, чтобы смех звучал глухо, мы хохочем не только оттого, что на Мелю в самом деле смешно смотреть, – в нашем смехе еще и разрядка после всего, что мы видели и что, конечно, нас взволновало.

Пока гимназист был в учительской и рылся в стопке тетрадей, принесенных Лапшой, мы буквально не дышали. Ведь его могли «накрыть» каждую минуту!

Теперь гимназист исчез, он уже в безопасности. И мы хохочем, глядя на Мелю, которая по-прежнему стоит, неподвижно держа во рту бутерброд, как собака.

Подойдя вплотную к Меле, Люся командует мрачным полушепотом:

– Сию минуту проглоти ветчину!

И Меля послушно глотает, едва не подавившись неразжеванным куском.

Тут уж наша смешливость усиливается до того, что мы, словно сговорившись, мчимся к выходной двери – на улицу. Там мы еще долго не можем успокоиться, хохочем все снова и снова.

Первой приходит в себя Стэфа Богушевич. Она внезапно переходит от бурной веселости к мрачному отчаянию.

– Ну, а мы? – спрашивает она, обводя нас всех взглядом.

И все мы, как оркестр, остановленный дирижером, сразу перестаем хохотать. Мало того, в каждую из нас впивается, как попавшая в цель стрела, та же мысль, которую не досказала Стэфа.

– Да… – бормочу я. – Правда… А как же мы?

Гимназист, выкравший при нас свою тетрадь с неудачной, вероятно, классной работой, конечно, совершил безобразный поступок. Никто из нас не сделал бы этого. И не оттого, что у нас «кишка тонка» для такого геройства, – нет, просто мы такое осуждаем. Мы не наябедничаем на гимназиста, мы смолчим, даже если нас спросят об этом, мы ответим, что никакого гимназиста видом не видали, слыхом не слыхали. Но такие приемы борьбы с учителями нам противны. Подсказывать – пожалуйста, списывать – сделайте одолжение, соврать для того, чтобы выручить подругу, – обязательно! Но такое… нет!

Вероятно, думаем мы, гимназист был в совершенно безвыходном положении.

Но вместе с тем мы внезапно, словно от сна проснувшись, понимаем: наше положение тоже безвыходное!

Глава двадцатая

Плохо! Очень плохо!

Неладно у нас с математикой, неладно! В прошлом ее преподавал у нас в пятом классе директор Николай Александрович Тупицын. Сам-то он ее знал, может быть, и прекрасно, но нам этих знаний, к сожалению, передать не умел, да и не мог – времени не было. Очень занятый своими директорскими делами, он приходил с большим опозданием, да еще и отрывали его от урока по всяким поводам: то бумаги подписать, то еще что-нибудь. Урок начинался с того, что директор вызывал одну-двух учениц к доске – отвечать заданное. В ответы учениц директор вслушивался только в начале учебного года, когда еще не знал ничего и ни о ком, – тут он ставил отметку, даже, можно сказать, справедливую. Но в последующие ответы учениц – до самого конца года – директор уже не вслушивался и механически повторял против фамилии спрошенной ученицы ту отметку, какую сам поставил ей в первый раз. Получишь у него при первом знакомстве четверку или пятерку, так весь год и ходишь в четверочницах или пятерочницах. Как ни отвечай, отметка все равно одна и та же. Случалось даже так: ученица отвечает ему урок, а он не только не слушает, но даже мурлычет что-то под нос. Правда, иногда, когда четверочница-пятерочница, понадеявшись на «инерцию первой отметки», не подготовится к уроку и отвечает неверно, директор вдруг, словно проснувшись, обрывает ее:

– Да что вы такое несете с Дона-с моря? А еще хорошая ученица! Четверки получали!

И ставил ей тройку. Эта новая отметка тоже была вроде как навсегда: как бы ученица после этого ни старалась, с этого дня директор ставил ей одни только тройки. Он ведь в ответы не вслушивался, а лишь смотрел: какова у спрашиваемой ученицы предыдущая отметка. И повторял ее – заслуженно или незаслуженно.

Прослушав одну-двух учениц, директор почти никогда не объяснял то новое, что задавал выучить к следующему уроку. Он только отчеркивал ногтем в чьем-либо учебнике: «от сих» и «до сих». После этого он уходил нередко еще до окончания урока.

Это было, как говорила Люся Сущевская, «преподавание с высоты птичьего полета». Мы и не извлекли из него почти ничего.

Кое-как, с грехом пополам, или, вернее, с грехом на четыре пятых, мы переползли из пятого в шестой и из шестого класса в седьмой – выпускной.

Тут началась настоящая катастрофа. С самого начала учебного года директор к преподаванию уже не вернулся: он заболел тяжело и, как оказалось, неизлечимо. Месяца полтора ждали его выздоровления, нового преподавателя пока не приглашали. В нашей институтской церкви служили молебны о выздоровлении директора, но он расхворался еще пуще и наконец умер.

Служили панихиды, нас водили «прощаться с телом». Огромный, раздувшийся труп директора в парадном мундире, со звездой, при орденах, лежал в институтской церкви на высоком постаменте, среди множества цветов (каждый из четырнадцати классов купил в складчину венок). Очень страшно было поднять глаза на то незнакомое, желтое, что было прежде лицом директора. Хор учениц пел, невидимый, на клиросе; голоса умоляли печально и нежно:

– «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»

От всей этой торжественности – и в особенности от страшно изменившегося лица директора – маленькие плакали, а иные из старших учениц даже бились в истерике. «Синявки», вытирая платками сухие глаза, говорили друг другу:

– Ангел! Он был ангел! Смотрите, как его любили дети!..

Все это было притворство и вранье. Никто его не любил, да и любить было не за что: он был не ангел, а старый человек, равнодушный ко всем и ко всему. И людям, и миру, и жизни он, наверное, тоже давно поставил отметки и больше ими не интересовался, не ожидая ничего нового или интересного.

После смерти директора преподавание математики в нашем классе повисло в воздухе. Все преподаватели не только у нас, но и в других учебных заведениях оказались уже занятыми. У всех был свой распорядок уроков – лишних учебных часов ни у кого не было. Приехавший по назначению новый директор Миртов оказался не математиком, а физиком. На нашей шее положительно затягивалась петля. Ведь целых два месяца мы не учились математике, да и раньше мало что знали о ней…