Красно-коричневый, стр. 184

Хлопьянов увидел, как дюжие парни в нелепых, не по росту куртках и свитерах пронесли сотника Мороза. Сотник был в сознании, смотрел прямо вверх, борода его из-под наброшенной шинели торчала, как клок рыжего сена, и несущие его парни были казаки его сотни, содравшие погоны и лампасы.

Хлопьянов заглядывал в носилки, на череду раненых мужчин и женщин, надеясь увидеть среди них черноглазую девушку с санитарной сумкой. Но ее не было. Раненых снаружи поджидали белые санитарные машины с фиолетовыми мигалками.

С пандуса в холл вошла группа военных, окруженных кольцом охраны. К дверям подкатили автобусы с занавешенными окнами, похожие на катафалки, которые подъезжают к ритуальным залам. Распорядитель с мегафоном все тем же бодрым, жизнерадостным голосом выкрикнул:

– Руцкой, Хасбулатов!.. Товарищи министры!.. Товарищи руководители штаба обороны!.. На выход, к автобусам!..

Из толпы вышел Руцкой, облаченный в камуфляж, напряженный, картинно разводя плечи, грозно распушив усы и насупив брови. Следом за ним из толпы выбежала, истошно закричала молодая женщина:

– Александр Владимирович, куда же вы!..

Все обернулись на ее надрывный вопль. Бойцы «Альфы» схватили ее за руки, удерживали, а она билась в их крепких руках, среди их сферических марсианских шлемов. Руцкой не оглядывался, крепким шагом вышел сквозь двери, и было видно, как его подсаживают в ближний автобус.

Следом прошел Хасбулатов. Он казался очень маленьким, усохшим и пожелтевшим. Был все в том же белом, нечистого цвета, плаще. Пока он шел, глядя себе под ноги, Хлопьянову казалось, что Хасбулатов дрожит от холода, который застудил его на всю оставшуюся жизнь, и как бы он потом ни кутался, к каким бы каминам ни присаживался, его уже не оставит озноб, полученный среди стылых камней и стен осажденного Дома.

Прошли министры, и среди них Ачалов, прихрамывая, опираясь на палку. Лицо его было красным, парным, словно его отхлестали в бане веником. Глаза были больные, слезящиеся, и было видно, что он болен. Охрана пыталась проследовать за министрами, но ее оттеснили. Уже безоружные и растерянные, охранники толпились нестройной кучкой, тоскливо глядели вслед уходящим министрам.

Красный генерал в кожаном пальто и берете шел сутуло и буднично. Морпех сопровождал его. Прежде чем их разлучили, они обернулись друг к другу, не обнялись, но пожали руки. У Хлопьянова вдруг перехватило дыхание, и все поплыло в горячем тумане – толпа, военные, мраморная лестница с красным прогорелым ковром и усатое горбоносое лицо генерала. Чувствуя, что силы его покидают, он отвернулся и уже не видел, как генерал покидает Дом, занимает место в занавешенном похоронном автобусе.

Мимо проходил командир «Альфы», раздраженный, торопливый. Что-то зло втолковывал своему подчиненному. Встретился глазами с Хлопьяновым. Прошел было мимо. Остановился. Вернулся, подозвав к себе подчиненного:

– Проводишь этого человека за оцепление! – приказал он. – До моста. Если будет кто приставать – по рукам и по яйцам! – Пошел дальше, туда, где его бойцы сносили в груду разбросанное по этажам оружие, и маленький массовик-затейник все выкликал в мегафон бодрые указания.

– Идем! – сказал провожатый из «Альфы», спуская с плеча автомат. Хлопьянов оглядел еще раз переполненный холл, истоптанный мрамор, пустые гильзы и обрывки бинтов. Увидел свое золоченое кресло, в котором сидела, откинувшись, обморочная простоволосая женщина, и другая махала над ней газетой.

Они вышли из Дома. Ветер с реки ударял в белокаменный фасад, прозрачным холодным потоком возносился вверх, к голубому небу. В этом голубом небе летали, не могли опуститься змеевидные ленты, кусочки пепла, обрывки бумаги. Выше из окон истекали черные жирные струи копоти, марали и чернили фасад. Еще выше растекалось грязное облако дыма, и сквозь дым метались испуганные птицы. Выше этих птиц, за голубизной, невидимые при свете солнца, блистали светила и звезды, проносились кометы и метеоры, вращались бесчисленные спирали галактик. Хлопьянов шел под этими светилами и галактиками, удаляясь от разгоравшегося пожара, и место, где недавно лежал на камнях убитый священник, было теперь пустым.

Они прошли сквозь коридор, выстроенный одинаковыми, в шлемах и бронежилетах, бойцами «Альфы», напоминавшими шахматные фигуры, расставленные на каменной клетчатой доске. Миновали оцепление омоновцев, нетерпеливых, рвущихся к Дому, похожих на собак, которых притравливали на дичь. Протолкались сквозь тесную толпу соглядатаев, среди которых подвыпившие крикливые юнцы размахивали обрывками цепей и железками, выкрикивали брань далекому горящему Дому. Поднялись на мост.

– Дальше идите сами, – сказал провожатый. – Лучше туда! – он махнул в сторону Поклонной горы и Триумфальной арки. – Там нет оцепления.

Повернулся и ушел. А Хлопьянов остался на мосту, над ветреной блистающей рекой, глядя на белый, с черными полосами, Дом, на грязное пламя в окнах, на набережную с боевыми машинами, из которых редко, в разные стороны, уносились трассеры, на просторные марши лестниц, по которым тонкой цепочкой, сквозь коридор охранения, спускалась вереница покидающих Дом защитников. И это зрелище пожара в центре Москвы, картина огромного свершившегося уничтожения была для Хлопьянова Концом Света. Стоя на мосту, он был частью этого Конца Света, нарисованного кем-то на фоне Москвы. Избегнув пули и взрывной волны, не сгорев в ядовитом пожаре, не забитый насмерть толпой, он существовал теперь в мире после его конца. И было странное отчуждение от этого мира, похожее на невесомость, которая, должно быть, возникала у людей после их смерти.

Часть четвертая

Глава пятьдесят вторая

Он торопился покинуть многолюдный проспект. Уклонялся от встречных прохожих, съеживался при виде милицейской формы, норовил свернуть в соседние переулки и улицы. Проходил насквозь дворы, оглядываясь, нет ли погони. Пересекал пустыри, шлепая по лужам и мокрым канавам, путая следы. Боялся, что его настигнут и опознают, вернут туда, где – кровь, смерть, позор, отъезжающие похоронные автобусы, затравленный взгляд Хасбулатова, черная страшная морщина на лбу Красного генерала. Он петлял, делал «скидки», обманные ходы, как подранок, в которого разрядили дробовик. Забивался в чащу, бурелом, сбивая со следа собак. Рана, которую нанес дробовик, была во всю грудь. Он шел с развороченной грудью, в которой открытое, незащищенное, хлюпало сердце.

Мало-помалу он успокаивался. Не было слышно очередей и милицейских сирен. Не проносились воспаленные машины с мигалками и шальные бэтээры. В глазах людей исчезали страх, кровожадное любопытство, болезненное возбуждение, которое возникает на пожарах, на казнях, на зрелищах чужой беды и несчастья. Лица прохожих становились будничными, пресными. Беда, из которой вырвался Хлопьянов, здесь, на окраине, среди складов, железнодорожных путей, малолюдных улиц, не чувствовалась, отступила. Лишь слабо просвечивала, как розоватое пятно сквозь бинт.

Он остывал, успокаивался, но его успокоение тут же сменилось изумлением, новым, поразившим его откровением. Его не убили, не сожгли, не расплющили взрывом. Его пощадили, извлекли из пекла, перенесли в безопасный просветленный мир с голубыми небесами, позолотой полуопавших деревьев, чтобы он продолжил жизнь. После перенесенного горя и пережитого чудесного избавления эта жизнь должна протекать по каким-то новым, еще неизвестным законам.

Прежние законы, связанные с борьбой, войной, неутолимой ненавистью, неосуществленной местью, – эти прежние законы сгорели в пожаре, умерли в брезентовых, пропитанных кровью носилках. Новые законы, связанные с его избавлением, белокрылом чудом, осенившим его в горящем Доме, еще предстояло осмыслить. Они просвечивали в осенней лазури, в прозрачных деревьях, в острой счастливой мысли о Кате, с которой, казалось, уже навсегда простился, но теперь стремился к ней туда, на Север, где она поджидает его среди белых студеных вод. Катя и была тем чудом, что пронеслось по горящему Дому, коснулось его белыми рукавами, заслонило от пули и взрыва.