Красно-коричневый, стр. 157

– И что же оно, это чудо?

– Наверное, это ты.

– А я так и не понял, в чем смысл моей жизни, – сказал он, – Пробовал понять и не понял. Оглядываюсь и вижу не смысл, а одни картины. Вся моя жизнь – несколько больших разноцветных картин, каждая в своей раме, со своим названием. «Московское детство», – там мама, бабушка, родные любимые люди, переулки у Пушкинской площади. «Служба в армии», – гарнизоны, учения, стрельбы, лица солдат, офицеров. Кызыл-Арват, где в чай попадал песок пустыни, под окнами орали ишаки. Или Сахалин, где бэтээр провалился в топкую речку, и мы ночевали под звездами, слышали, как в реке плещет и нерестится горбуша. «Афганская война», – разноцветные горы, горящие кишлаки, взрывы в ущелье Саланг. Пленные можахеды в белых накидках, которых вели на расстрел, и лица у них были красно-гончарные. Самолеты «черный тюльпан», набитые гробами, улетавшие через горы в Союз. И последняя картина, которая еще не дописана, – «Безумное московское лето», – наши встречи, эта кушетка, наша поездка на север. Вот и вся моя жизнь. А какой в ней смысл, я не знаю.

– Вот уедем с тобой на север, там и поймем смысл жизни.

Она положила ему руки на плечи, притянула к себе. Поцеловала, сначала быстро и нежно, потом долго и жадно, прижимаясь к нему. Он закрыл глаза, обнимал ее среди пестрых подушек. Слышал, как упал на пол ее гребень, как звякнули о стеклянную плошку ее серебряные серьги. А когда открыл глаза, она была вся перед ним. И он, на мгновение трезвея, подумал, что все это дано ему в последний раз, и от этой мысли ему стало жарко, страшно и душно. Он снова закрыл глаза, потянулся к ней жадно.

Его поднимало на огромном медленном колесе, выносило из тенистых деревьев над вершинами, к солнцу, в пустоту, на высокой медлительной спице. И пока его возносило, он видел море, окаймленное белым прибоем, сухумскую набережную с фиолетовыми, светящимися в ночи фонарями, отплывающий белый корабль, черную утицу, ныряющую за кормой. Он видел красную узорную бабочку, что летела перед ними и усаживалась на цветущую клумбу, и белую лошадь, что шла вдоль прибоя, чмокая и хрустя мокрой галькой. Его возносило к солнцу, в пустоту, и пока его поднимало, он видел другое море, с гладким посеребренным бревном, на которое они присели, красноносик с криком падал на них с неба, у темных камней на реке качались просмоленные лодки, и одна, стуча мотором, двигалась к устью, и кто-то в синем платье махал им из лодки. Белые, как стая чаек, поплавки на белесой воде, и бурун от весла, скользкая липкая водоросль, а потом пышный грохочущий взрыв, в котором прыгают, мечут искры огромные сияющие рыбины.

Он все это видел, пока колесо, проворачиваясь, выносило его на медлительной спице из тенистых вершин. И когда он увидел солнце, то ослеп от мучительной вспышки, на мгновение умер, превратился в ничто, улетел в иное пространство и время. А потом вернулся обратно. Измятые цветные подушки. Она, его милая, не отпускает, обнимает его. Розовая хризантема в фарфоровой вазе.

Она ходила по комнате в домашнем халатике, убирала со стола. Он лежал, слушая, как звякают на кухне тарелки. И решался: «Сейчас ей скажу…»

Она вернулась в комнату, прошла мимо него, чуть коснулась рукой его волос:

– Будем чай пить… У меня есть торт…

И он опять не решался сказать, отпустил ее обратно на кухню, видя, как мелькают ее маленькие домашние тапочки, шитые серебряной нитью. «Вернется, тогда и скажу…»

Она вернулась, стала накрывать на стол. Расставила блюдца, чашки. Круглую сахарницу. Фарфоровое блюдо, на которое выложила торт.

– Ты ведь любишь такой, с мармеладом?

– Кое-что должен тебе сказать…

Она не обратила внимания. Продолжала суетиться вокруг стола, украшая его последними приготовлениями. Раскладывала чайные ложки, фарфоровые розетки.

– Кое-что должен тебе сказать, – повторил он.

– Что, милый? – она остановилась и удивленно на него посмотрела.

– Я купил билет. Через два часа поезд. Ты должна собраться и уехать.

– Какой билет?… Какой поезд?… Куда мы должны уехать?…

– Уехать должна ты одна. Это крайне важно. Когда пришел, хотел тебе сразу сказать, но не решился. Теперь говорю.

– Куца я должна уехать?… Зачем?…

– Поедешь на север. Возьмешь деньги, заплатишь задом. Все приготовишь к моему приезду. И я приеду.

Катя долго не соглашалась, но он в конце концов сумел убедить ее.

Пока она постукивала створками шкафа, собирала чемоданы, он раскрыл альбом рисунков, занес в него последние записи. Стычка на Смоленской, снайперы, концерт Ростроповича, таинственная кибернетика управления народным восстанием. Когда Катя встала перед ним, одетая, собранная и серьезная, он закрыл альбом, успев рассмотреть давнишний детский рисунок, – салют над московскими крышами.

– Я готова, – сказала она.

Он уложил в ее чемодан альбом и туда же, в глубину, сунул толстую пачку денег.

– Посидим перед дорогой, – сказал он.

Они сидели на разных местах, и ему казалось, что комната начинает остывать, как маленькая планета, невидимые духи жизни покидают ее.

– Пора, – сказал он.

Они взяли такси, подъехали к вокзалу, вошли в его гулкий, стеклянно-дымный объем. Пока он нес за ней чемоданы, она несколько раз на него оглянулась. И лицо ее было несчастным.

Перед вагоном, на липком перроне, обнимались подвыпившие солдаты. Их торопил проводник. Хлопьянов занес чемодан в купе, где сидели две пожилые женщины, разворачивали кулек с едой.

– Я очень скоро к тебе приеду, – сказал он.

– Да, – кивнула она.

– Ты баньку мне истопи, – пробовал он улыбнуться.

– Да, – сказала она.

Он поцеловал ее вслепую, в щеку, в висок, в губы и еще раз в глаза. Почувствовал, какие теплые и соленые у нее слезы. И пошел из вагона.

С вокзала он вернулся домой на Тверскую. Сидел за столом недвижно, погруженный в тишину.

Он собирался лечь спать, чтобы в сновидениях удержаться еще некоторое время в этой неподвижности, в несвязанном с реальностью забытье. На утро стряхнуть с себя сновидения и идти в Дом Советов.

Машинально включил телевизор, увидел знакомое лицо. Говорил Генсек. Он призывал народ не выходить в эти дни на улицу, не участвовать в демонстрациях и митингах, не поддаваться на провокации. Смысл его слов сводился к тому, чтобы люди, стремившиеся освободить осажденных, отказались от этого, оставались дома. Этот смысл, дошедший до Хлопьянова, показался ему чудовищным, выглядел как предательство. Лицо Генсека было изменено, в нем происходила борьба, исказившая черты. Он был похож на какой-то корнеплод или дыню. На экране, который, казалось, не выдерживал смысла слов, возникали помехи – водянистые размытые волны. Желтая, как дыня, голова Генсека плавала в желтом студне.

Глава сорок пятая

Он проснулся утром с острым безусловным знанием – сегодня наконец случится давно ожидаемое, грозное событие, которое завершит мучительную вереницу последних дней, перевернет ее огромным отточенным лемехом, похоронит под собой еще один период его жизни.

Он включил телевизор. В Елоховском соборе ожидалось богослужение в честь иконы Владимирской Божьей Матери. Днем в Свято-Даниловом монастыре пройдут переговоры властей и осажденных в Доме Советов. В Конституционный суд съезжаются представители губерний, чтобы мирно уладить московский спор. На Октябрьской площади собирается митинг, на котором выступят вожди оппозиции.

Он слушал диктора, его бесстрастный баритон, и уверенность, что именно сегодня случится ужасное событие, не покидала его. Это событие уже зарождалось там, на Октябрьской площади, куда начинала стекаться толпа. С этой толпой, с ее слепым яростным взрывом был связан проект Хозяина. И если не поздно и толпа еще не качнулась, не двинулась, не стала орудием лукавых управляющих сил, он, Хлопьянов сумеет ее образумить. Убережет от пролития крови.

И он отправился на Октябрьскую площадь.