Красно-коричневый, стр. 153

Он болел несколько дней. Его жар превращался в бред. В бреду день сливался с ночью – то тусклое, сквозь штору, свечение дневного окна, то ночник, прикрытый ее косынкой. Она подходила к нему ночью, меняла на лбу мокрую тряпицу. Он чувствовал раскаленным лбом холодную примочку, с трудом расклеивал глаза, видел близко ее сострадающее лицо и стоном выражал свою благодарность. Но хотел, чтобы она ушла, не мешала ему падать в черно-красную бездну, в которой он силился разглядеть что-то важное для себя, предельное и ужасное, вовлекавшее его в огромную тайну, в непомерную глубину, куда погрузила его болезнь.

В краткие промежутки между бредом, когда оконная занавеска наполнялась белесым светом, он страшным усилием заставлял себя подняться. Добрался до телефона, набирал номер офицера «Альфы». Слышал знакомый, словно записанный на пленку женский голос, который отвечал ему, что Антона нет дома. И уже не помнил, как клал трубку, добирался до кровати, падал в скомканные, горячие простыни.

Катя приносила ему чай, пичкала какими-то снадобьями, не облегчавшими его страданий. Он спрашивал ее набухшими, обгорелыми, деформированными губами, что – в городе, в Доме Советов. Она клала ему на лоб прохладную руку, отвечала, что все по-прежнему, никаких новостей. Успокоенный, он снова летел в свой кратер, наполненный малиновым кипящим вареньем.

Среди видений, бесконечных, сменявших друг друга бредов присутствовало его стремление туда, в осажденный Дом Советов. Это стремление присутствовало как бы одновременно в двух направлениях – в горизонтальном, в осажденный Дом, и вертикальном, вниз, в бездну.

Он пробирался в Дом Советов по темному туннелю, и от стен отделялось, прыгало на него что-то живое и мягкое, и он уклонялся от этих живых мохнатых комков. Прыгал по темно-красным лужам, по скользким, как водоросли, волокнам. Сыпались глыбы, заваливали ход, и он со страшным усилием раздвигал их, протискивался в тесные щели.

Желая попасть в Дом Советов, он бежал по выжженной белесой равнине, по высохшим руслам ручьев, расплескивал горячую гальку, задыхался от духоты. Вслед за ним гнались красноватые горы, валились рыжие осыпи, распахивались и сжимались бесконечные распадки. Он знал, что эти распадки заминированы, и, разбрызгивая тяжелыми башмаками щебень, боялся разорвать незаметную струнку растяжки.

Еще он пробирался в Дом Советов по жидким вязким пескам. Его туловище по грудь было в раскаленном бархане, а руки загребали песок. Он плыл брассом в песке, выдираясь толчками из горячей массы, ноги его с трудом шевелились, и от непомерных усилий сердце разрывалось.

Еще ему являлся великан, обсыпанный мукой, лежащий на операционном столе. Его готовили к операции. Лицо его было недвижным, посыпано пудрой или тальком, а тело, голое, в морщинах и складках, вдавливалось в белую мучнистую пыль. Хирург вонзал в него скальпель, сквозь пыль брызгала яркая кровь, словно лопалась клюква в сахарной пудре. Великан поднимался, не открывая глаз, уходил куда-то по облакам и вершинам, оставляя на операционном столе огромный полый отпечаток своей спины и затылка, как белый гипсовый оттиск.

Это продолжалось несколько дней и вдруг кончилось. Он очнулся ночью, в поту, пропитав своей больной влагой подушку. Горел ночник, затянутый ее черно-красной косынкой. Катя наклонила к нему свое измученное ночное лицо. Он взял ее руку своей холодной слабой рукой. Прижал к груди, произнес:

– Ты моя милая…

Глава сорок третья

Болезнь была как сход лавины, которая прошла над ним, избила камнями, срезала живые ткани, содрала и унесла с собой мучительные воспаленные переживания. Он стоял перед зеркалом. Из тусклой серебряной глубины глядело на него худое, посыпанное пеплом лицо, с заостренным носом, запавшими, как у старой лошади, висками, с темными подглазьями, угрюмыми, остановившимися, немигающими глазами. Это был он, пролетевший сквозь болезнь, как снаряд, сточивший в жерле свои мягкие кромки, обугливший вещество оболочек, продолжающий лететь к избранной цели, наполненный неизрасходованной энергией взрыва.

Он снова позвонил в дом офицера «Альфы». И снова напряженный женский голос, являвшийся ему сквозь бред, сообщил, что хозяина нет дома и неизвестно, когда появится.

Не оставалось надежды на встречу. Он решил возвращаться в осажденный Дом, где было его место, куда он должен был доставить уникальную информацию. О снайперах, приехавших в Россию по подложным паспортам. Об «Останкине», куда хотели выманить осажденных. О ритуальной казни, на которую их всех обрекали.

Кати не было дома. Дожидаясь ее, он делал беглые заметки о Каретном, о Марке, рисовал расположение снайперской ячейки на крыше дома, кратко описал концерт Ростроповича и бойню у «Баррикадной». Эти листки он подошьет к детскому альбому с рисунками. Новогодние елки, цветы, салюты, нарисованные его детской рукой, станут иллюстрациями к жестокой хронике переворота.

Он хотел увидеть Катю, проститься с ней. Но ее все не было. Он вышел из дома, пьянея от свежего осеннего ветра, качаясь от слабости, слыша, как сердце падает в гулкий глубокий колодец. Он направился обратно к Дому Советов, надеясь пройти сквозь кольцо по имевшемуся у него документу. Вышел из метро на Арбате, собираясь закупить батарейки для фонаря и телефонов, столь необходимые осажденным.

Он двигался по старому Арбату среди его уютных нарядных фасадов, фонарных столбов, украшенных изделиями стеклодува. Праздничная толпа фланировала, глазела на витрины, жевала сладости, дурачилась. Пахло духами, дымом дорогих сигарет. Из открытых лотков неслась сладкозвучная музыка. Под фонарем стояла двуколка на раскрашенных красных колесах, с кожаным верхом, запряженная худой тонконогой лошадью. Челку лошади украшал алый бант, лошадь подняла хвост, на плиты мостовой падали круглые рассыпчатые яблоки конского помета. Кучер, в армяке, подпоясанный красным кушаком, достал совок, деревянной лопаткой сгребал навоз, смахивал дымящие комья в целлофановый мешок. Вид этой предназначенной для увеселения повозки и бутафорского кучера развеселил Хлопьянова. Проходя, он незаметно тронул шерстяной лошадиный бок.

Чуть поодаль фотограф расставил треногу старомодного фанерного аппарата. Направлял его на скамеечку, где сидели две огромные плюшевые куклы – головастый тигр с зелеными стеклянными глазами и лохматая, с черным клювом ворона, свесившая матерчатые крылья. Маленькая девочка усаживалась между этими куклами. Мать поправляла ей шляпку, а фотограф с щегольскими черными усиками щелкал в воздухе пальцами, нажимал на огромную резиновую грушу.

Хлопьянов вдыхал запах осенних сырых цветов, выставленных на лотках. Заглядывал в молодые беззаботные лица зевак, глазевших на витрины, в которых на синем бархате лежали жемчужные ожерелья и браслеты. Огибал продавщиц мороженого, горячих пирожков, сладкой ваты.

Он шел по Арбату с ощущением внезапного облегчения и счастья, как выздоровевший человек, от которого вместе с недугом отлетел прежний, испепеленный болезнью опыт.

Это ощущение легкости длилось минуту и сменилось разочарованием и тревогой, какая бывает посреди солнечного открытого поля, над которым движется облако. Ты еще на свету, еще блестит под ногами стерня, синеет ярко цветочек, но тень налетает ближе и ближе, и вот ты уже в тени, стерня померкла, цветочек погас, и так больно и тускло, такая печаль в груди.

Среди беззаботной фланирующей толпы стали попадаться какие-то растрепанные торопливые люди. Возник милицейский наряд, маленькая рация на ремне у постового злобно пищала. Сквозь звуки музыки, смех и веселый говор стали доноситься грозные неразличимые звуки. И уже не было легкомысленно-счастливых секунд, солнечного ощущения в груди, а вернулись тревога, чуткое ожидание, стремление к далекому устью улицы, где Арбат вливался в Садовую. Что-то темное клубилось там и сжималось, издавало бессловесные мегафонные рокоты.

В горловине Арбата, у самых стен министерства, клокотал митинг. Собранная из металлических конструкций трибуна качалась под тяжестью взгромоздившихся ораторов. Толпа черной гущей залила устье Арбата, вылилась на Садовую до самой ее середины. Движение было остановлено, по липкому пустому асфальту расхаживали милиционеры, отгоняя жезлами отдельные прорывавшиеся машины. По другую сторону Садовой, заслоняя спуск к Смоленскому мосту, вытянулись войска, белели щиты, круглились каски и шлемы. Все пространство Смоленской площади с небоскребом МИДа, с чешуйчатыми цепями солдат, с нервной мигалкой милицейской машины и с клокочущим разраставшимся месивом митинга предвещало столкновение. Копило энергию предстоящей борьбы и схватки.