Красно-коричневый, стр. 127

Телевизор с выключенным звуком продолжал трепетать экраном, на котором жирный волосатый иудей плотоядно шевелил губами, жестикулировал и гримасничал. Синеватые отсветы телевизора играли на вороненом оружии.

Он сделает это сейчас. Приставив ствол к виску и, слегка отведя голову, чтобы пуля, пройдя насквозь, не расколола зеркало, старинное, семейное, в деревянной узорной раме, в которое он так часто смотрелся, разглядывая свое детское, со счастливыми глазами лицо, и сзади возникала мама, приглаживала его хохолок.

Ему больше невмочь выносить эти муки. Постоянную неисчезающую боль. Свое бессилие остановить распад и крушение. Свое тщетное желание спасти друзей и товарищей, для которых он стал несчастьем. Он – не предатель. Он – неудачник, не сумевший никого на этой земле сделать счастливым. Не оставивший после себя благородных деяний, благодарных людей, а только смуту, разрушение, смерть. И теперь этому наступает конец. Он прижмет к виску холодный кружочек, и не будет ни удара, ни звука, а просто погаснет навсегда телевизор и исчезнет страшный, вездесущий лик, кривляющийся на экране.

Он медленно поднял пистолет. Держал его в стороне от виска. Его не удерживала больше жажда жить и страх умереть, и память о маме и бабушке, и о боевых товарищах, и даже мимолетная мысль о Кате, которая вдруг от него удалилась туда, куда он сейчас придет. Этот выстрел в мгновение ока перенесет его к теплому морю, где мягко горят сухумские фонари, и прозрачные крылатые существа реют у граненых стекол, и она, его Катя, протягивает ему оранжевый, отекающий соком плод хурмы.

Он медленно поднимал пистолет, но что-то мешало ему делать это быстрее. Что-то последнее, беспокоившее его и невнятное.

Каретный в шелковом галстуке, торжествующий победитель, что-то сказал ему на прощанье. Что-то про благодарность начальства. Про сверхточное оружие. И про что-то еще. Хлопьянову хотелось вспомнить, что именно сказал Каретный, а вспомнив, нажать курок.

«Да, да, благодарность начальства… И о том, что снова сегодня встретились… О бандитах и террористах… И о чем-то еще… О штурме!..»

Это поразило его. Каретный сказал о штурме, который начнется сегодня. И он, Хлопьянов, добыв информацию, не донесет ее тем, кто в ней остро нуждается. Кого будут штурмовать, застигнут врасплох, расстреляют на порталах Дома Советов. Станут гнать по коридорам, добивать в кабинетах, – Красного генерала, Клокотова, депутатов Бабурина, Павлова. Он, Хлопьянов, владеющий информацией о штурме, хочет себя убить.

Он отодвинул от виска пистолет. Достал кобуру. Укрепил ее под мышкой, застегнув ремешки. Вложил пистолет. Надел перед зеркалом пиджак, оттянув и отдернув лацканы. Из зеркала смотрело на него изможденное, с запавшими глазами лицо. В этом лице, как после смертельной болезни, снова жадно и жарко светилась жизнь.

Глава тридцать шестая

Он торопился к Дому Советов. У «Баррикадной», на липком от мелкого дождя асфальте увидел колонну крытых брезентом грузовиков, тяжело, с трясением земли, прокативших вглубь кварталов. Проследовал за ней и увидел, как сгружаются солдаты в шинелях, разбирают автоматы и каски. Воздух в подворотнях и каменных теснинах наполнился запахом сырого солдатского сукна, оружия. Хлопьянов подошел к молоденькому, надевавшему каску солдату:

– Откуда, сынок?

И тот простодушно, радуясь встрече с одиноким, сочувствующим ему прохожим, ответил:

– Дивизия Дзержинского…

– Учения?

– Да нет, говорят, война!

К ним быстро подошел офицер в плащ-накидке, подозрительно и сердито оттеснил Хлопьянова, оборвал разговорчивого солдатика:

– А ну давай на разгрузку, шагом марш! – и увел солдата в темноту, где одинаково круглились железные, скрывавшие пол-лица каски.

Хлопьянов двинулся по узким ветреным переулкам, под моросящим дождем, и повсюду под деревьями стояли автобусы. Прячась от дождя в них сидели бойцы ОМОНа, белели шлемы, поблескивали автоматы, высовывались заостренные морды овчарок.

Он обошел окрестные улицы, наблюдая скопление войск и признаки ожидаемого штурма. Миновал группу милиционеров, проводивших его долгими взглядами. Вышел к Дому Советов и испугался.

Дом был черен, без единого огонька, среди разлива московских огней, гирлянды моста, струящихся золотистых отражений реки, пылающей реторты мэрии. Мраморно-белый днем, ослепительный под вечерними золотыми лучами, теперь он казался оклеенным черной фотобумагой. Все, что находилось внутри этого запечатанного, непропускающего лучи объема, было обречено чахнуть, задыхаться, немощно страдать, подобно картошке в погребе, исходящей водянистыми червеобразными ростками.

Но в темноте перед Дворцом, под редкими фонарями клубился народ. Как пчелиный рой, гроздьями обвисал вокруг очередного оратора. Слышались музыка, мегафон, дружные скандирования каких-то призывов и лозунгов.

На входе он предъявил пропуск, подписанный Красным генералом. Прошел мимо милиционеров-охранников, державших на столике зажженную керосиновую лампу. Поднимали ее, когда требовалось рассмотреть очередного посетителя.

– Свет отключили, и ладно! А мы в соседней церкви все свечки купили! – хохотнул проходящий мимо лысый, знакомый Хлопьянову депутат.

Хлопьянов ткнулся было к лифтам, но те не работали. Погружаясь в полный сумрак, он добрался до лестницы и двинулся на верхние этажи к Красному генералу. Шел, держась за стену, медленно нащупывая ступени. И навстречу ему, и перед ним, и сзади, нагоняя его, двигались люди, молча держась за стены, натыкаясь друг на друга, покашливая, чтобы обнаружить свое присутствие. Казалось, весь дом наполнился шевелением, шарканьем. По нему, во все стороны, во всех направлениях, вверх и вниз движутся вереницы слепых, вытянув руки, держась один за другого.

Он устал, ноги его налились болью. Ему казалось, он поднимается на бесконечно-высокую пирамиду, на Вавилонскую башню, у которой нет вершины, и она вырастает одновременно с его восхождением, умножает число своих ступеней, завивается в поворотах и ярусах. Но он упорно, одолевая притяжение земли, возносил на эту башню свое знание, свою весть о штурме, свой рассказ о пленении Офицера.

Достигнув нужного этажа, не уверенный, что счет его верен, он свернул в стеклянную дверь и был остановлен окликом:

– Стой, стрелять буду!.. Пароль!..

– Пароль не знаю… Вот пропуск… Мне к генералу…

По его протянутой, сжимавшей пропуск руке скользнул лучик фонарика. Попутно осветил автоматный ствол и камуфлированный рукав с нашивкой, изображавшей красно-белую звезду Богородицы. Где-то здесь рядом Вождь, его люди, – вяло подумал Хлопьянов, отметив появившиеся за время его отсутствия посты и автоматы в руках часовых.

– Ждите, я доложу, – сказал постовой. И пока он ходил докладывать, Хлопьянов видел, как открываются вдоль коридора двери, из них падает красноватый колеблемый свет, словно от углей в печи.

– Проходите, – пригласил его постовой.

Красный генерал сидел при свече, накинув на плечи пальто. Лицо его в красноватых отсветах казалось мрачным, печальным. Во всем его облике, – в колючих усах, в небритых запавших щеках, в наброшенном пальто – было нечто от блиндажей, коптилок, военного долготерпения. Хлопьянов вдруг испытал к генералу нежность, болезненное сострадание и доверие, как к родному, одинокому, никем не понятому человеку, который угрюмо и безнадежно служит своим заповедям. Как и сам он, Хлопьянов.

– Разрешите доложить, товарищ генерал… Я был у штаба вооруженных сил СНГ… Все видел своими глазами… – сказал он, ступив в красный туманный шар света, мягко колыхавшийся вокруг свечи. – Уже сегодня ночью возможен штурм парламента…

Подробно, не пропуская мелочей, вплоть до оранжевого огонька легковушки и веточек липы, срезанных очередью, он поведал генералу о беде, постигшей Офицера. Об озаренном коридоре, куда выволокли пленника. О хромированных наручниках. О последнем, на издыхании, крике Офицера: «Фашисты!.. Мы вас все равно расстреляем!..»