Сестра печали, стр. 5

4. Первая смерть

Я принес еду в комнату, вынул из шкафа три тарелки — на Костю, на Володьку и на себя — и расставил их на столе. Четвертая тарелка осталась в шкафу — ведь Гришка Семьянинов лежал в госпитале, на Охте. Во время финской кампании он вступил добровольцем в лыжный батальон, и его тяжело ранило под Кирка-Кивенаппа.

— Садитесь, господин Синявый, кушать подано, — объявил я Косте. — А Володька опять где-то шляется!

— За Володьку не бойся, — усмехнулся Костя. — Он на литкружок остался. Но к сарделькам он еще ни разу не опоздал. Поэт — поэт, а жратву за версту чует.

Действительно, не успели мы приступить к киселю, как ввалился Володька. Он быстро вымыл руки и кинулся к столу.

— Внемлите и трепещите! — сказал он, принимаясь за еду. — С Амушевского завода пришло в техникум письмо с просьбой временно выделить им одного студента-теплотехника. Они горны с дров на мазут переводить будут. На этот Амушевский завод никто добровольно кочегарить не пойдет, так что будут выделять добровольца.

— Где ты это разнюхал? — спросил я. — И какое отношение это имеет к литературе?

— К литературе — никакого. Просто это мне сообщил Малютка Второгодник, он все знает. Я его встретил у техникума, он шел с дополнительных занятий.

Женька Рябинин, длинный и нескладный парень, прозванный Малюткой Второгодником, действительно всегда все знал — все, за исключением того, что он выслушивал на лекциях. Учился он туго, зато все слухи прямо-таки липли к нему, и он ими охотно делился со всеми.

— А на литкружке что сегодня было? — спросил Костя. — Выявился ли новый гений?

— Сегодня разбирали мои стихи, — скромно ответил Володька. — Как я и ожидал, всем очень понравилось мое «Предчувствие». Особенно начало. Ну да вы знаете:

Мы будем все мобилизованы.
Вдали военный слышен гром,
Войны ботинки зашнурованы
Тугим бикфордовым шнуром.
Все громче с Запада доносится…

— Мы этот твой гром уже слыхали, — перебил его Костя. — Ты уже раз десять топтал нас этими несчастными ботинками.

— Почему «несчастными»? — взъелся Володька и даже тарелку с сардельками отодвинул от себя — правда, не очень далеко. — Сами вы несчастные! Все говорят, что это творческая находка.

— Пользуйся своими находками единолично, не дели их с нами, — сурово проговорил Костя. — Или читай свои вирши глухонемым, этим ты убережешь себя от побоев.

— Тупицы вы недорезанные, товарищи, вот вы кто! — с печальной улыбкой сказал Володька.

— От тупицы слышу! — крикнул Костя. — Бейте его! — С этими словами он схватил с койки подушку и подбежал к Володьке. Володька бросился к своей постели и тоже схватил подушку. Вооружился и я. Через мгновенье с хохотом бегали мы по комнате за Володькой, били его подушками, а он отбивался от нас.

Вдруг раздался стук в дверь.

«Опять недоволен сосед», — подумал я.

В соседней комнате жил бухгалтер, который любил тишину, и он иногда просил нас вести себя потише. Это был человек пожилой, и мы всегда выполняли его просьбу. Но нет, на этот раз в дверях показалась тетя Ыра, жиличка из комнаты, что рядом с кухней. Когда-то в этой квартире жила девочка, которая не выговаривала буку «и». Девочка выросла, вышла замуж и переехала. А тетя Ира навсегда осталась тетей Ырой.

— Вас к телефону, Константин Константинович! — сказала тетя Ыра.

— Объявляется перемирие! — крикнул Костя, бросая подушку на койку. — Через пять минут избиение поэта продолжится.

Володька тоже бросил подушку и сел доедать сардельку. На него приятно было смотреть, когда он ест. Он ел не причавкивая, как некоторые, ел аккуратно — но очень быстро и целеустремленно. Он не был жаден, не был запаслив, не был скуп — но он был очень прожорлив. Несмотря на прожорливость, у него была дурацкая привычка не есть хлебных корок, это при здоровых-то зубах. Он норовил забрасывать корки на печку, и мы всегда ругали его за это. Вот и теперь, видя, что Костя вышел и что ругать буду только я, он ловко метнул на печь выгрызенную горбушку.

— Все-таки свинья ты, — сказал я. — Говорим, говорим тебе…

Из коридора послышались Костины шаги. Это были какие-то медленные шаги, обычно Костя ходил быстро. Он вошел в комнату, и по лицу его я понял, что что-то произошло. Но что — понять было трудно. Такого лица у Кости я еще не видел.

— Гриша умер, — почему-то очень громким голосом сказал он. — Он еще днем умер, они второй раз звонят. Днем не дозвонились сюда… Это из госпиталя звонили. — Костя торопливо подошел к столу, взял пачку «Ракеты» и жадно закурил папиросу. Лицо его покрыла бледность, и от этого еще отчетливее стали видны на нем синие порошинки.

Мы молчали. Володька положил недоеденную сардельку на тарелку и испуганно посмотрел на койку Гриши Семьянинова.

— Неужели Григорий умер? — спросил я, ни к кому не обращаясь, и сам почувствовал, как по-дурацки звучит мой вопрос и в особенности это полное имя — Григорий. Никогда мы не звали его ни Григорием, ни Гришей — всегда Гришкой или даже Мымриком — его детдомовской кличкой. А теперь как его называть?

— Они ничего не могли сделать, — сказал Костя. — Ранение было тяжелое, и все это было предрешено. Это они по телефону сказали.

Володька тоже закурил «Ракету», а за ним и я. В холодном воздухе комнаты дым легко подымался вверх, скапливаясь у потолка. Мы курили одну папиросу за другой и изредка обменивались какими-то ровно ничего не значащими словами. У нас еще не было опыта потерь, и мы не знали, что надо говорить в таких случаях и надо ли вообще говорить. Для меня это была первая смерть. Родителей своих я не знал, их вроде бы и не было, мне некого было терять. Смерть я видел только издали — когда похоронные процессии проходили по тихой Похоронной линии к Смоленскому кладбищу, — туда, где у тихой речки стоят спокойные старые деревья.

* * *

Мы легли спать в обычное время, но почему-то впервые не погасили на ночь свет. Голая стосвечовая лампочка, висящая на запыленном проводе, казалась мне ослепительно яркой, и я долго не мог уснуть, но не хотелось вставать и бежать по холодным плиткам пола к выключателю. Опершись локтем на подушку, я лежал на боку с открытыми глазами. Мне видна была койка Гришки Семьянинова, — она была аккуратно застелена. У изголовья Гришкиной постели виднелась открытка, приклеенная хлебным мякишем к холодной изразцовой стене. Там три верблюда шли по желтым песчаным барханам. Странно, Гришка (теперь он Григорий) был хорошим лыжником, умел крутить слалом, но мечтал о Средней Азии, о Каракумах, — оттого и приклеил он эту картинку. Он умер, а верблюды, тяжело и медленно преодолевая пески, все идут и идут сквозь зной к своему неведомому оазису.

Мне стало грустно смотреть на этих верблюдов, и я перевел глаза к Костиной койке. У его изголовья тоже висела картинка — по его вкусу. Это был город будущего, весь состоящий из нагроможденных друг на друга кубов, призм и треугольников; город, где поезда мчались сквозь дома, — город, который мог построить только сумасшедший для сумасшедших, но который нравился Косте потому, что все там было рационально. «Нет, не хотел бы я жить в таком городе, — подумал я, — вот у Володьки над постелью висит куда лучше картинка: море, корабль, на пирсе девушка прощается с моряком. Открытки этой с моей постели не видно, но я ее отлично помню… Странно, Володька человек мирный, войны он не хочет, но вешает на стену такие вот рисунки, читает Клаузевица, книги о морских боях, пишет стихи о будущей войне. Странный наш Володька…»

А у меня над изголовьем висела картинка, вырезанная из дореволюционной «Нивы». Она называлась так:

«Когда улетают ласточки». Там был нарисован какой-то старинный дом, и сад, и листья, падающие с кленов. И девушка с красивым и задумчивым лицом смотрит на улетающих ласточек. На ней длинное темное платье, и она в нем такая легкая и стройная… Когда я глядел на нее, мне становилось и грустно и радостно, и начинало казаться, что в моей жизни должно когда-нибудь случиться что-то очень-очень хорошее и что я буду счастлив.