Сестра печали, стр. 3

— Нет, не лучше. У него тяжелое ранение. Ему уколы все время делают.

2. Улицы

Я попрощался с Верандой, сел на трамвай и поехал на Васильевский остров. Но, выйдя из вагона, домой направился не сразу. В дни, когда случались какие-нибудь неприятности, я любил бродить по улицам — и мне становилось легче. Город был моим старым другом, и он все время чем-то потихоньку полегоньку помогал мне. Он не вмешивался в мои печали — он молча брал их на себя. Я родился в нем, в одном из его домов, но на какой улице, в каком доме — это знал только он, потому что я был подкидышем и родителей не помнил и помнить не мог.

Мартовские сумерки тихо, слой за слоем ложились на Васильевский, и он зажигал свои вечерние огни. Еще недавно город был затемнен, только в подъездах горели синие лампочки. Но недели две тому назад затемнение отменили. Город вырвался на свет, как поезд из длинного туннеля. Я шагал по улице и смотрел, как на темных стенах вспыхивают прямоугольники окон. Свет их уютен и праздничен. Казалось, все дома давно уже до краев полны этим теплым, уютным светом, но до поры он виден только тем, кто живет в этих домах. И вот теперь, в снежных сумерках, кто-то гигантским бесшумным штампом вырубает в темных стенах прямоугольники — и свет устремляется наружу. Вдали, где, казалось, нет ничего, кроме сумерек и серого неба над снежными крышами, возникла световая башня: несколько окон одно над другим и — сверху — круглое окошечко. Какой-то дворник-волшебник нажал на лестничный выключатель и за одно мгновение воздвиг эту башню.

Я вышел на людный Средний проспект и направился было в сторону Гавани, но потом свернул на линию Грустных Размышлений. В дни неудач и невзгод я любил пройтись по этой тихой улице. Конечно, официально она так не называлась, это я дал ей такое название. Дело в том, что на Васильевском почти все линии-улицы безымянны, у них только номера. А я никогда не любил чисел, цифр и номеров. Поэтому некоторым василеостровским линиям я дал свои названия. Пользовался я этими названиями в одиночку, для всех других людей на свете значения они не имели. Была у меня Пивная линия — там находилась одна уютная пивнушка, в которую мы с Костей, Гришкой и Володькой иногда заглядывали; была Многособачья улица — там почему-то всегда гуляли собаковладельцы со своими псами; была Сардельская линия — там в магазине мы покупали сардельки; была Похоронная линия — по ней проходили похоронные процессии на Смоленское; была Интересная линия — однажды летом я увидал человека, который ехал по ней на велосипеде, надев на шею деревянное очко от унитаза, — багажника на велосипеде не имелось, и для велосипедиста это был единственный выход из положения; со стороны все выглядело очень интересно. Одну линию мне пришлось переименовать. Однажды я нашел на ней трешку и назвал Счастливой, но вскоре получилось так, что мы с Костей ввязались на этой улице в драку, и сила была не на нашей стороне; нам надавали батух. Пришлось переиначить линию эту из Счастливой в Мордобойную. А сейчас я шагал по линии Грустных Размышлений и размышлял о сегодняшних неприятностях.

С тихой линии Грустных Размышлений я свернул на проспект ЗНД — Замечательных Недоступных Девушек. Это был Большой проспект ВО. Но для меня он был проспектом Замечательных Недоступных Девушек. По вечерам здесь было очень оживленно, происходило нечто вроде гулянья. Здесь можно было увидеть самых разных девушек, и все они в сумерках казались такими красивыми и симпатичными. Я знал, что некоторые ребята здесь даже знакомятся с девушками, но я мог только завидовать смелости этих ребят. Сам я был смел и развязен только с Верандой да еще с некоторыми девчонками, — но ведь то были обыкновенные девушки. А по проспекту ЗНД ходили девушки необыкновенные, неприступные.

С деловым видом шагал я по проспекту ЗНД и исподтишка поглядывал на них. Несмотря на мороз, они шли куда-то не спеша, — может быть, на танцы, может — на свидание, может — в кино. На меня они не обращали внимания — какое им дело до меня! У каждой из них своя жизнь: таинственная, праздничная. Кто меня впустит в эту жизнь! Они шли мне навстречу, взяв друг дружку под руки, тихо разговаривая о чем-то своем. Иногда они улыбались, слушая тихую речь подруги, иногда принимали озабоченный вид. Они проходили совсем близко — и все же были далеки, очень далеки от меня. И я молча шел среди них, очарованный и растерянный, — будто разведчик, сброшенный с Земли на неведомую счастливую планету и позабывший свое задание.

Но только не подумайте, что я был таким уж зеленым юнцом, — как-никак мне шел двадцать второй. Кое-какой опыт в таких делах у меня уже был, я в теории и на практике знал все, что надо знать. Но мне почему-то везло только с такими девушками, с которыми везло и другим. И не то чтобы эти немногие девушки, с которыми мне везло, были такими уж плохими, — нет!

Но мне казалось, что есть девушки гораздо лучше. И среди них есть где-то одна, которая лучше всех — самая лучшая, необыкновенная. Может быть, она сейчас идет в сумерках по городу. Может быть, когда-нибудь я ее встречу. Но, быть может, я не встречу ее никогда.

3. Наше жилье

С чем нам повезло — так это с жильем. Нам — это значит Гришке, Косте, Володьке и мне. Мы были из последнего выпуска детдома, потом он закрылся. Когда мы вчетвером пошли работать на фарфоровый завод, который шефствовал над нашим детдомом, нам предоставили комнату в обыкновенной жактовской квартире, но мы жили в ней на льготных правах, как в заводском общежитии, и ничего за нее не платили. А когда мы поступили в техникум, то техникум взял над нами шефство, и наше жилье стало считаться филиалом его общежития. У нас была казенная мебель и казенное постельное белье, а жили мы будто дома, и никакого контроля, и никакого коменданта над нами не было.

Комната была большая — тридцатидвухметровая, светлая, с широким окном и с большим стенным шкафом. В шкафу было отделение без полок — туда мы вешали одежду, и было отделение с полками — там мы держали тарелки, ложки, хлеб, тетради, книги и всякое свое барахло. И все-таки несколько полок оставались пустыми — вот какой большой был шкаф. На белых его дверцах мы записывали разные изречения, услышанные от людей и вычитанные из книг. «Горе, разделенное с другом, — полгоря; радость, разделенная с другом, — двойная радость» — это было написано Гришкиным почерком. «Не бойся смерти. Пока ты жив — ее нет, а когда придет она — тебя не будет. Эпикур». Это я записал. И дальше тоже была моя запись: «Ужас — это непреодоленный страх. Не страшись обжечь пальцы и погасить искру страха. Не то разожжет она костер ужаса, и ты будешь вопить и корчиться в нем, и не будет тебе исхода».

Ниже Гришкиной рукой было дано пояснение: «Страх — это двойка по спецтехнологии, не исправивший двойку лишается стипендии и впадает в состояние ужаса». Дальше шло изречение, которое мог записать только Костя:

«Красота объекта раскрывается наиболее полно через его функциональную суть. Что рационально — то красиво, что нерационально — то уродливо».

Надписей было много, им уже не хватало места на наружной стороне дверец. На внутренней стороне Володькой был выписан из какой-то книги по археологии длинный кусок текста и обведен двойной рамкой. Но этот длинный текст звучал как стихи. Когда я открывал шкаф, чтобы взять тарелку, или хлеб, или еще что-нибудь, глаза невольно упирались в эту запись, и я до сих пор помню ее наизусть:

…Истинно вам говорю: война — сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури. Говорю вам: кто пил и ел сегодня — завтра падет под стрелами. И зачавший не увидит родившегося, и смеявшийся утром возрыдает к ночи. Вот друг твой падает рядом, но не ты похоронишь его. Вот брат твой упал, кровь его брызжет на ноги твои, но не ты уврачуешь раны его. Говорю вам: война — сестра печали, и многие из вас не вернутся под сень кровли своей. Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту…