Нежные листья, ядовитые корни, стр. 34

– Я не знал, что ты занималась конным спортом, – удивленно сказал Бабкин.

– Занималась, – кивнула Маша. – Два месяца. У меня получалось. Я рвалась в конюшню каждую свободную минуту, просто с ума сходила по лошадям. А однажды я пришла…

Местная дворняга, Жук, гавкает, когда она пробегает мимо него. Со скамейки у входа в конюшню поднимается коренастый мужчина, тушит сигарету в жестяной банке. Здесь курить нельзя, но ему можно. Машет ладонью, разгоняя дым. Загораживает ей проход.

Зачем она все это помнит?

«Здравствуйте, Игорь Петрович!»

«До свиданья, Маша».

– Наш старший тренер, Колядников, вышел мне навстречу, развернул за плечи и подтолкнул обратно. Я даже не поняла, что происходит. Попробовала снова к нему подойти – а он то же самое делает. Как с собачонкой, которую гоняют от дверей. Когда я заплакала, он сказал, чтобы больше ноги моей на конюшнях не было. Что ему повторение гудасовской истории не нужно.

– Вот поганец! – процедил Бабкин.

– Я ему клялась, что не имею никакого отношения к анонимке… Но если Колядников что-то решал, переубедить его было невозможно. Он распорядился не пускать меня на конюшни и выкинул из группы.

– То есть поступил в точности как те люди, которые сделали выводы о Гудасове на основании слухов, – констатировал Макар.

Маша задумалась.

– Да, пожалуй. Но мне от этого было не легче. Знаешь, это смешно, но я поняла, что чувствовал Адам, когда его изгнали из рая. А ведь он даже яблоко не срывал.

Она заставила себя улыбнуться, но по сочувственному лицу Илюшина поняла, что делать этого не стоило.

Бабкин подсел к ней и обнял за плечи.

– Машка, почему же ты мне ничего не рассказывала? И почему мы с тобой до сих пор не нашли конно-спортивную секцию, их же полно в Москве!

Она благодарно потерлась носом об его плечо.

– Не нашли – потому что поздно, Сережа. Верховой езде надо было учиться вовремя. А самое главное, мне эти лошади жизненно необходимы были именно тогда. Они буквально спасали от всего: от несчастной любви, от ссор родителей, от страха, что я не поступлю в институт. Ты не представляешь, каким затурканным несчастным существом я была в старших классах. И внезапно нашлось место, где я чувствовала себя не прячущейся от жизни, а живущей! Счастливой! И вдруг все закончилось.

– А мне почему не рассказывала?

Маша высвободилась.

– Когда мы разводились с Игорем, он бросил в пылу ссоры, что я всегда действую втихую. И добавил: как в школе с бедолагой физруком. Я понятия не имела, что он знает о Гудасове! Я вообще никому никогда об этом не рассказывала! И когда он это выкрикнул… В общем, лучше бы он меня ударил.

– Вот уж не ожидал от Костиного папаши такой подлянки, – пробормотал Бабкин. – Вроде бы вменяемый мужик.

– Меня это так потрясло… Почти как тогда у конюшен, когда Колядников развернул меня за плечи и разве что пинка под зад не дал. И я подумала: а вдруг это правда я написала ту анонимку?

Ну вот. Она это выговорила.

– С ума сошла? – оторопел Бабкин.

– Все поверили слухам, – бесцветным голосом сказала Маша. – Тренер поверил. Учителя поверили. Класс поверил. И человек, с которым мы прожили несколько лет и родили ребенка, тоже поверил. Значит, во мне было что-то такое, что не оставляло сомнений.

– А может, это они были идиоты, а тренер твой вообще козел? – взъярился Бабкин.

– Нет. Так не бывает. Не могут быть все идиоты, а я одна невинно оклеветанная.

– Да почему же не может, когда ты только что рассказала про твоего физрука?! Маша, ты что несешь вообще? Признайся, ты шутишь!

Сергей вскочил от возмущения.

– Я могла написать анонимку и забыть об этом, – сказала она. – Избирательная амнезия. Такое случается.

Бабкин отвернулся и выразительно произнес несколько слов, обращаясь к стене.

Илюшин негромко рассмеялся и хлопнул в ладоши.

– В честь чего аплодисменты? – мрачно поинтересовался Сергей.

– Есть такой эксперимент: на доске рисуют зеленую линию, и потом двадцать человек, заранее сговорившись, утверждают, что она синяя. А один, двадцать первый, который ничего не знает, тихо сходит с ума. И в конце концов тоже соглашается, что линия синяя, а не зеленая. Никогда не верил, что такие люди существуют в реальной жизни. Однако же вот наглядный пример!

Илюшин широким жестом указал на Машу.

Она виновато улыбнулась.

– Все-таки не совсем наглядный. Я только иногда начинала думать про амнезию. Но мне от этих мыслей, от ощущения, что я ненормальная, становилось так жутко, что я сразу же прекращала. И всегда, всякий раз где-то у меня за спиной стояла незримая Света Рогозина и тихо хихикала.

– Подожди-ка, – Бабкин присел перед ней на корточки. – А откуда стало известно, что это она пустила слух о тебе?

Теперь Маша рассмеялась уже от души.

– Что? Что смешного?

– Ты по-прежнему не представляешь, что за личность была Светка. Она сама мне об этом сказала, Сережа! Не могла же она упустить возможность насладиться выражением моего лица.

3

Два часа ночи. Я скольжу по «Тихой заводи», как по волнам. Нет звезд над нами, только шерстяные пряди облаков несутся на север. Деревья рвут небо ветвями. Ветер воет, как потерявшаяся собака, и трется об углы старого отеля.

В комнате на втором этаже три человека: двое мужчин и женщина. Говорят, говорят… Женщина плачет. Снова говорят. Я не слышу слов, я вижу иным зрением, но если потребовалось бы описать то, что открывается передо мной, я сказала бы – цвет. Много цвета. Густой синий, ровно горящий, как сердцевина лепестка свечи. Золотисто-розовый с тревожными всполохами багрянца. И чуть в стороне – странный, никогда не виданный мною прежде (я знаю это наверняка) прозрачный зеленый. Если не сосредоточиваться на нем, он кажется чистым и ровным, как если бы трава стала водой. Но стоит вглядеться, и зелень наполняется глубиной, словно ты в лодке вдруг перенесся от берега на середину моря и смотришь вниз, перевесившись через край: там, под тобой, то, что одновременно завораживает и заставляет цепенеть от страха.

Я не задерживаюсь надолго. Что-то подсказывает мне, что здесь нельзя оставаться. Но когда я покидаю комнату, всполохи багрянца тускнеют, а синеву обтекает угольная кайма черноты. Одной из них стало легче: другой принял ее ношу.

Я скольжу дальше. Вот тихо светится лиловый – женщина спит, страх и раскаяние отступают от нее на время. Крошечная фиалковая прожилка пульсирует в ней. Ей уже известно? Да, известно… Но она думает, что снова будет мальчик.

Как много узнаешь после смерти.

Еще одна комната. Серебристый струящийся лед и потоки вспыхивающей лавы – меня обдает холодом и гневом. Если бы эта женщина дала волю своим чувствам, она бы убила меня раньше той, другой. Сколько ярости, заточенной внутри, как в камне! Мне хочется коснуться ее, стянуть края страшных рваных трещин, на дне которых бурлит огненная река. Вот твой истинный цвет, оранжевое буйство, но не пламени, а алеющего на солнце мака.

Но я ничем не могу ей помочь.

Комната за комнатой, сияние за сиянием, и нет ни одного, которое повторялось бы. Над очередным, глухим асфальтовым серым, я ненадолго замираю. Здесь страх иной, он шевелится и течет под плитами, как подземная река. Он не дает уснуть. Он выстужает сердце. Будь я жива, мою душу согрело бы то, что открывается мне сейчас. Но после смерти на многое начинаешь смотреть иначе. Я вижу, как по тусклому серому бегают пятна, словно разноцветные солнечные зайцы, обрывки радуги. Их можно собрать вместе – вот здесь, под сердцем, несколько из них сливаются воедино, и радужное озеро завораживает переливами. Она болезненно любит ребенка и мучается, не умея ни выразить любовь, ни обезопасить свое дитя, и знай я об этом раньше, я не сделала бы того, что сделала.

Ветер стихает, и призрачная луна встает над «Тихой заводью». Еще одна комната. Еще одна женщина.