Воскрешение лиственницы, стр. 11

Термометр Гришки Логуна

Усталость была такая, что мы сели прямо на снег у дороги, прежде чем идти домой.

Вместо вчерашних сорока градусов было всего лишь двадцать пять, и день казался летним.

Мимо нас прошел в расстегнутом нагольном полушубке Гришка Логун, прораб соседнего участка. В руке он нес новый черенок для кайла. Гришка был молод, удивительно краснорож и горяч. Он был из десятников, даже из младших десятников, и часто не мог удержаться, чтобы не подпереть собственным плечом засевшую в снегу машину или помочь поднять какое-нибудь бревно, сдвинуть с места примерзший короб, полный грунта, – поступки явно предосудительные для прораба. Он все забывал, что он прораб.

Навстречу ему шла виноградовская бригада – работяги не бог весть какие, вроде нас. Состав ее был точно такой, как и у нас, – бывшие секретари обкомов и горкомов, профессора и доценты, военные работники средних чинов…

Люди боязливо сбились в кучу к снежному борту – они шли с работы и давали дорогу Гришке Логуну. Но и он остановился – бригада работала на его участке. Из рядов выдвинулся Виноградов – говорун, бывший директор одной из украинских МТС.

Логун уже успел отойти от того места, где мы сидели, порядочно, голосов нам не было слышно, но все было понятно и без слов. Виноградов, махая руками, что-то объяснял Логуну. Потом Логун ткнул кайловищем в грудь Виноградова, и тот упал навзничь… Виноградов не поднимался. Логун вскочил на него ногами, топтал его, размахивая палкой. Ни один человек из двадцати рабочих его бригады не сделал ни одного движения в защиту своего бригадира. Логун подобрал упавшую шапку, погрозил кулаком и двинулся дальше. Виноградов встал и пошел как ни в чем не бывало. И остальные – бригада шла мимо нас – не выражали ни сочувствия, ни возмущения. Поравнявшись с нами, Виноградов скривил разбитые, кровоточащие губы.

– Вот у Логуна термометр так термометр, – сказал он.

– «Топтать» – это пляска по-блатному, – тихо сказал Вавилов, – или «Ах вы сени, мои сени…».

– Ну, – сказал я Вавилову, приятелю своему, с которым приехал вместе на прииск из самой Бутырской тюрьмы, – что ты скажешь? Надо что-то решать. Вчера нас еще не били. Могут ударить завтра. Что ты сделал бы, если Логун тебя, как Виноградова? А?

– Стерпел бы, наверное, – тихо ответил Вавилов. И я понял, что он уже давно думал об этой неотвратимости.

Потом я понял, что тут все дело в физическом преимуществе, если это касается бригадиров, дневальных, смотрителей – всех людей невооруженных. Пока я сильнее – меня не ударят. Ослабел – меня бьет всякий. Бьет дневальный, бьет банщик, парикмахер и повар, десятник и бригадир, бьет любой блатной, хоть самый бессильный. Физическое преимущество конвоира – в его винтовке.

Сила начальника, который бьет меня, – это закон, и суд, и трибунал, и охрана, и войска. Нетрудно ему быть сильней меня. Сила блатных – в их множестве, в их «коллективе», в том, что они могут со второго слова зарезать (и сколько раз я это видел). Но я еще силен. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня еще бить не могут.

Когда-то Полянский, физкультурный деятель в прошлом, получавший много посылок и не поделившийся никогда ни с кем ни одним куском, укоризненно говорил мне, что просто не понимает, как люди могут довести себя до такого состояния, когда их бьют, возмущался моими возражениями. Но не прошло и года, как я встретил Полянского – доходягу, фитиля, сборщика окурков, жаждавшего за суп чесать пятки на ночь каким-то блатным паханам.

Полянский был честен. Какие-то тайные муки терзали его – настолько сильные, острые, навечные, что сумели пробиться сквозь лед, сквозь смерть, сквозь равнодушие и побои, сквозь голод, бессонницу и страх.

Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок, – это называлось праздничной изоляцией, – и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих изоляциях. Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция, она была легче работы для заключенных пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом, пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута, или сутки, или год, или столетие нужно было нам, чтобы вернуться в прежнее свое тело, – в прежнюю свою душу мы и не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся. Так вот, Полянский был честен, мой сосед по нарам в изоляционный день.

– Я хотел давно тебя спросить одну вещь.

– Что же это за вещь?

– Когда несколько месяцев назад я смотрел на тебя, как ты ходишь, как не можешь перешагнуть бревна на своем пути и должен обходить бревно, которое перешагнет собака. Когда ты шаркаешь ногами по камням и маленькая неровность, чуточный бугорок на пути казался препятствием неодолимым, вызывающим сердцебиение, одышку и требующим длительного отдыха, я смотрел на тебя и думал – вот лодырь, вот филон, опытная сволочь, симулянт.

– Ну? А потом ты понял?

– Потом я понял. Понял. Когда сам ослабел. Когда меня все стали толкать, бить, а для человека нет лучше ощущения сознавать, что кто-то еще слабее, еще хуже.

– Почему ударников приглашают на совещания, почему физическая сила – нравственная мерка? Физически сильней – значит, лучше, моральнее, нравственнее меня. Еще бы – он поднимает глыбу в десять пудов, а я гнусь под полупудовым камнем.

– Я все это понял и хочу тебе сказать.

– Спасибо и на том.

Вскоре Полянский умер – упал где-то в забое. Бригадир его ударил кулаком в лицо. Бригадир был не Гришка Логун, а свой, Фирсов, военный, по пятьдесят восьмой статье.

Я хорошо помню, когда меня ударили первый раз. Первый раз из сотен тысяч плюх, ежедневных, еженощных.

Запомнить все плюхи нельзя, но первый удар я помню хорошо – был к нему даже подготовлен поведением Гришки Логуна, смирением Вавилова.

Среди голода, холода, четырнадцатичасового рабочего дня в морозной белой мгле каменного золотого забоя вдруг мелькнуло что-то иное, какое-то счастье, какая-то милостыня, сунутая на ходу, – милостыня не хлебом, не лекарством, а милостыня временем, отдыхом неурочным.