Артист лопаты, стр. 90

Погоня за паровозным дымом

Да, это было моей мечтой: услышать гудок паровоза, увидеть белый паровозный дым, стелющийся по откосу железнодорожной насыпи.

Я ждал белого дыма, ждал живого паровоза.

Мы ползли, изнемогая и не решаясь бросить бушлаты, полушубки, пятнадцать всего километров нам осталось до дома, до бараков. Но мы боялись бросить бушлаты и полушубки прямо на дороге, бросить в кювет и бежать, идти, ползти, избавиться от страшной тяжести одежды. Мы боялись бросить бушлаты – одежда через несколько минут превратится зимней ночью в мерзлый куст стланика, в камень обледеневший. Ночью мы никогда не найдем одежды, она потеряется в зимней тайге, как терялась телогрейка летом среди кустов стланика, если не привязать к самой вершине кустов, как веху, веху жизни. Мы знали, что без бушлатов и полушубков мы не спасемся. И мы ползли, теряя силы, согреваясь в поту и – лишь остановишь движение – чувствуя, как мертвящий холод проползает по бессильному телу, потерявшему свою главную способность – быть источником тепла, простого тепла, рождающего если не надежды, то злобу.

Мы ползли все вместе, вольные и заключенные. Шофер, у которого кончился бензин, остался ждать помощь, которую вызовем мы. Остался, собрав костер из единственного сухого дерева, которое оказалось под рукой – из дорожных вешек. Спасение шофера грозило, может быть, смертью другим машинам – ведь все дорожные вешки были собраны, сломаны и положены в костер, горящий небольшим, но спасительным огнем, и шофер согнулся над костром, над пламенем, время от времени подкладывая очередную палочку, щепочку – шофер даже не думал согреться, погреться. Он только берег жизнь… Если бы шофер бросил машину, уполз вместе с нами по холодным острым камням горного шоссе, бросил груз – шофер получил бы срок. Шофер ждал, а мы ползли – за помощью.

Я полз, стараясь не сделать ни одной лишней мысли – мысли были как движения – энергия не должна быть потрачена ни на что другое, как только на царапанье, переваливание, перетаскивание своего собственного тела вперед по зимней ночной дороге.

И все же паровозным дымом казалось наше собственное дыхание на пятидесятиградусном морозе. Серебряные лиственницы в тайге казались взрывом паровозного дыма. Белая мгла, которой было закрыто небо и наполнена наша ночь, тоже была паровозным дымом, дымом моей многолетней мечты. В этом безмолвии белом я услышал, не шум ветра, услышал музыкальную фразу с неба и ясный, мелодичный, звонкий человеческий голос, звучащий прямо в морозном воздухе над нами. Музыкальная фраза была галлюцинацией, звуковым миражем, в нем было что-то от паровозного дыма, заполнившего мое ущелье. Человеческий голос был только продолжением, логическим продолжением этого зимнего музыкального миража.

Но я увидел, что этот голос слышу не я один. Все ползущие слышали этот голос. Холодея, но не в силах двинуться. В голосе с неба было что-то большее, чем надежда, большее, чем наше черепашье движение к жизни. Голос с неба повторял: передаю сообщение ТАСС. Пятнадцать врачей… Их незаконно обвинили, они ни в чем не повинны, их признания получены путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия.

Врачей отпустили. Вот это номер! А как же почта Лидии Тимашук и орден. Как журналистка Елена Кононенко, прославлявшая бдительность и героиню этой самой бдительности, бдительность олицетворенную, персонифицированную бдительность, бдительность, показанную на обозрение всему миру.

Ибо смерть Сталина не произвела на нас, многоопытных, надлежащего впечатления.

Уже давно играла какая-то небесная музыка, когда мы поползли вперед. Никто не сказал ни слова – каждый справлялся с новостью сам.

Уже замерцали огни поселка. Навстречу к ползущим выходили их жены, подчиненные и начальники. Навстречу мне не вышел никто – я сам должен был доползти до барака, до комнаты, до койки, зажечь и растопить железную печку. И когда я согрелся, напился горячей воды, согретой в кружке прямо в печке, на горящих дровах, выпрямился перед огнем, чувствуя, как теплый свет пробегает по моему лицу – не вся же кожа лица была отморожена раньше – были ведь и сохранившиеся пятна, дольки, части, – я принял решение. 

На следующий день я подал заявление об увольнении.

– Увольнение – в руце божией, – насмешливо сказал начальник района, но заявление принял, и с очередной фельдъегерской почтой это заявление увезли.

«На Колыме я семнадцать лет. Прошу меня уволить. Я не пользуюсь, как бывший заключенный, никакими правами на выслугу лет, на начисления. Расходов по моему увольнению государство почти не несет. Прошу». Через две недели я получил ответ-отказ без всяких мотивировок. Тут же я написал протест прокурору, требуя вмешательства и так далее.

Суть была в том, что если возникает какая-нибудь надежда – должны быть сняты или разбиты всякие юридические оковы – чтобы формальности, бумажки не задержали. Скорее всего – переписка моя бесполезна. А вдруг…

В клубе сорвали портреты Берии, а я все писал, писал… Арест Берии не укрепил меня в моих надеждах. Те события совершались как бы сами по себе, и тайная их связь с моей судьбой не ощущалась явно. Не о Берии мне надо было думать.

Прокурор ответил через две недели. Это был прокурор, занимавший высокие должности в соседнем управлении. Прокурор был снят с работы и переведен в захолустье. Жена прокурора торговала швейными машинами по удесятеренным ценам – об этом даже был написан фельетон. Прокурор пробовал обороняться наиболее привычным оружием – доносил, что дневальный начальника управления Азбукин торгует среди заключенных махоркой по десять рублей за цигарку. А махорку получает в посылках с материка самолетами, чуть ли не дипломатической почтой – по особым весовым багажным нормам для высшего начальства, а то и вовсе без всяких норм. За столом начальника управления садились по двадцать человек ежедневно, и никакие полярные ставки, никакие выслуги лет не могли покрыть расходов на вино, на фрукты. Начальник управления был нежный семьянин, отец двух детей. Все расходы покрывала продажа махорки – десять рублей самодельная папироса – восемь спичечных коробков, шестьдесят папирос в пачке-осьмушке. Шестьсот рублей восьмушка, пятьдесят граммов – игра стоила свеч.