Вдали от Зевса, стр. 21

Видя, что Камилл не знает, что делать с обреченным, другой старшина Анней одною рукой зажал ему ноздри, а другою, когда тот по необходимости разинул рот для дыхания, моментально вставил туда глубоко, до самого горла, кусок мягкой коры, свернутой в виде воронки, говоря Камиллу:

– Лей тихонько!..

Старшина стал осторожно, чтобы не проливалось мимо и не душило лежащего, понемногу пропускать из ковша успокоительную эссенцию, в слабом отваре не бывшую ядовитой, а только снотворной.

Сын Аннея придерживал голову обреченного, чтобы он не метался, не противился.

Насильно напоив жертву, Камилл с помощью своего товарища вложил в уста лежащего муки, соли, две мелких медных монеты, и чтобы он это не выбросил, держал руку на его губах, пока не убедился, что все данное проглочено жертвой.

После этого он полил его жертвенною смесью вина, молока, воды и масла обильно вдоль всего тела, осыпал землею, обрекая ей в жертву, и закрыл ему лицо, расстелив на нем маленький, пестро вышитый платок, подправляя его края под бывший на голове жертвы венок и другие гирлянды.

– Прощай, дед Балвентий!.. – воскликнул Ультим с сожалением, причем обычная веселость его игривого характера прорвалась и тут в тоне голоса, – никогда его больше не увижу.

И он вполголоса пропел импровизацию, какою прежде всегда дразнили свинопаса:

У царя Мидаса ослиные уши;
У Балвентия-вейента поросячий ум.

Это вызвало смех близстоящих.

Когда Камилл объявил, что все готово, четверо старшин-жертвоприносителей подняли корзину и установили на каменном алтаре, а другие тотчас утвердили вокруг нее на высоких палках несколько смоляных и восковых факелов.

Из корзины потекли обильные струи смешанной жидкости из жертвенных возлияний, сделанных на лежащего, его крови перерезанных жил, сок виноградных кистей, апельсинов и др. плодов, раздавленных тяжестью его тела, под которым кроме всего этого были горшочки с оливковым маслом, сырые яйца, ягоды, пироги; все это опрокинулось, смешалось, раздавилось.

Поселяне толпились около этих сочащихся из корзины струй, и мазались ими.

Ультим был уверен, что от насильно проглоченной эссенции старик теперь впал в беспамятство, если и чувствует боль, то ничем не может выражать это, скованный летаргией, но ему почему-то упрямо казалось, будто он сквозь весь общий шум празднующих слышит тихие стоны лежащего, заглушаемые на самом деле, без сомнения, вполне, голосами хора поющих, инструментами играющих, топотнёю пляшущих, если бы и случилось так, что эссенция не подействовала после большого количества вина, выпитого обреченным на его последнем пиру для смелости.

Это деревенское жертвоприношение своею обстановкой ничуть не походило на мрачный ритуал городских священнодействий римлян.

Вместо раздирающей уши флейты или громоподобной трубы, тут преобладали инструменты ударные, вроде медных тазов и тарелок, и струнные – лиры и арфы из бычачьих жил, натянутых между рогами черепов животных, где глазные отверстия' служили для резонанса ящика из кости, оправленной в дерево.

Хор состоял из отборных, самых густых басов, певших унисоном старинный гимн, заповеданный преданием от дедов и прадедов, передаваемых по навыку слухом этими неграмотными полудикарями, еще не ведавшими никаких нот для запоминания мотивов кроме нервов собственного слуха.

Молодые мужчины, взявшись за руки, составили священный хоровод вокруг жертвы, который сначала стал обходить алтарь тихо, торжественно, сообразно мерному, протяжному мотиву поющих, ускоряя постепенно свои движения по мере ускорения темпа хором.

Ультим знал, что басы, сменяя одни других, прогудят очень долго гимны богине земли, знал, что их темп перейдет в самую быструю, отрывистую трескотню, что поведет к неистовому кружению хоровода пляшущих вокруг алтаря, после чего, уже едва держась на ногах от усталости, поселяне в торжественной процессии понесут жертву к назначенному месту и опустят в трясину.

ГЛАВА XIX

Инва, римский леший

Отдавши все принесенное, видевши, что Амальтея это положила, куда отец желал, и дождавшись помещения корзины Сатуры на алтарь, Ультим пошел домой, не остался плясать с молодежью, потому что ему было грустно отчасти по той причине, что принесенный в жертву человек был для него не то что прежние, чужие или неприятные мужики, как прошлогодний пастух, с которым он не всегда ладил, отчасти же потому, что он понял причины странности последнего времени в поведении своего отца. Ему было грустно, не хотелось веселиться.

До него из толкотни повсеместно снующего народа донеслись отрывочные разговоры:

– Вместо хилого Балвентия лежал бы теперь в Сатуре могучий дядя Грецин, ее четверо, право, не подняли бы...

– Шестерых мало.

– А уж как трудно было бы уложить-то его!.. Не упросишь, не умолишь никакими словами.

– Наши в шутку на днях сказали ему это; он, еще ничего не видя, помертвел, струсил.

– Пришлось бы возиться с ним еще дольше... силен как медведь.

– А хорошо бы!.. Забавно!..

– Да уж об этом был толк; если весь округ пойдет просить, господин не откажет... на что он ему?.. Управление сдаст старшему сыну.

– Тот еще не женат... погодим, женит, тогда...

– Невольнику это дело не трудное, особенно, если господин прикажет скорее свертеть свадьбу.

– Славная была бы жертва!..

– Чего лучше!..

– Балвентия, слышно, не понесут в болото; тут укладут в землю.

– Это что же так не по-прежнему? Надо как деды делали.

– Инва стал шалить; у других богов жертвы крадет себе.

– Ну вот!..

– От верных людей я слышал: видали его...

– Инву?!

– Идет вишь в сумерках или на заре утром, по болоту косматый, лохматый, не то медведь, не то собака.

– На четвереньках?

– Куда там!.. Как есть человек.

– А его бы пристрелить!..

– Пробовали; стрелы отскакивают.

– Не к добру это, знать и он себе человека наметил, требует.

– Дядю Грецина?

– Пожалуй...

Терзаемый неотступными мыслями обо всем слышанном, Ультим был вне себя, когда вернулся домой с деревенского праздника. Он весь вечер просидел подле одного из толстых деревянных столбов, подпиравших потолок атриума квартиры родителей, прижавшись лбом в молчаливой неподвижности.

Вместе с ужасом за горькую участь, ожидающую в скором времени его отца, в голове Ультима ключом кипела, клокотала горячею смолой, до боли раздражающая мысль о том, что в римской деревне лучше живется негодяям, потому что их не приносят в жертву, как недостойных, нежели честным, так как их подвергают истязаниям в виде похвалы их достоинствам.

Тяжелая, долгая ночь началась для него!.. Одна из тех ужасных ночей, которым, кажется, конца не будет, минуты тянутся часами, часы – годами, а все вместе – целая вечность!..

Ультим с трудом дождался того времени, когда, наконец, забрезжил давно ожидаемый рассвет и чудное, теплое, осеннее утро озарило узенькую каморку подле просторного атриума, в которой юноша провалялся всю ночь без сна, в самых тягостных думах о сестре, брате, отце и лешем римской мифологии Инве, толки о котором, слышанные вчера от деревенских, неотступно лезли в его память, повторяя отрывки фразы: «Инва шалит... крадет себе жертвы, приносимые другим богам».

Мать испугалась при встрече с Ультимом, до того бледно было его лицо, а глаза горели, как у безумного, впалые, лихорадочно-расширенные, точно видящие что-то незримое для прочих смертных, отдаленное, роковое.

Она приметила, что ее любимый мальчик кусает себе пальцы, чтобы не заплакать.

Ее ворчанье усилило тоску юноши; весельчак, благодаря особенностям деревенского культа, превращался в меланхолика.

Ультим с минуты на минуту сильнее чувствовал, что его тянет все неодолимее опять в священную рощу, к той груде камней, на которой поселяне приносили вообще все свои жертвы близ ключа Терры, где вчера лежал несчастный Балвентий в корзине, израненный, зашитый накрепко в холст.