Нагрудный знак «OST», стр. 65

– Ваши? Заберите!

Полицай открыл ворота. И вот что я подумал, когда ворота закрылись и в глубине двора я увидел длинную фигуру Ивана: опасности, от которых мы сегодня уходили, догонят нас в лагере. Вот чего я не знал о военнопленных, когда уже считал себя полноправным членом компании.

– Заработал?! – встретил меня Костик.

Я залез к себе на второй этаж, и ощущение было такое, что на матрац меня выбросил поток. Все это было со мной, но сам я как бы ни при чем.

15

Теперь я замечал каждого нового человека, появлявшегося в лагере. И взгляд у меня, должно быть, стал таким же напряженным, как у военнопленных. В эти же дни я впервые подумал, что Петрович не главный в компании, а, скорее, завхоз. Хотя, конечно, никакого хозяйства у военнопленных не было. Главными я теперь считал молчаливого Аркадия и его приятеля Николая. Я заговорил об этом с Ванюшей. Он ответил недовольно:

– Рискуешь? Ты и главный.

Меня похвалил:

– Удачи не портишь.

Несколько раз я ловил на себе задумчивый взгляд Ивана Длинного. Дважды он примеривался, заговаривал со мной.

– Хорошо в воскресенье сходили? Хлеба дали?

Зазвал в уборную, оглянулся.

– Двух русских ищут. Приметы с вашими совпадают. Сказать вам, если что?

По налившейся синим цветом жилки я почувствовал, с какой охотничьей страстью он подстерегает мой ответ. И с ужасом ощутил готовность поверить ему. Не могли же эти скорбные морщины, ясные голубые глаза, терпеливо и внимательно склоненная фигура быть только охотничьим приемом. Ужасно, что я почти не изменился. Ивана всегда считал умственно отсталым, а он так уверенно «покупает» меня. Чтобы избавиться от наваждения, я сказал с интонацией Костика:

– Иди, Длинный, знаешь, куда…

И по тому, как легко Иван уступил, догадался, в какую яму чуть не попал.

Даже интонация Костика вернее моей. Чужие интонации выручают меня. Все время думаю, как надо правильно жить, а интонациями пользуюсь чужими. И каждый раз они оказываются вернее моей собственной. А уж какими я ни пользовался!

Откуда все-таки у Ивана охотничье беспокойство? Действительно что-то слышал в вахтштубе или, может – самое страшное! – я проболтался? Меня в жар бросило, когда я вспомнил, как, придав глазам слюдяную тусклость, с интонацией Костика сказал кому-то: «Пусть Иван заказывает гроб. Ему на заказ нужно…»

Кому, не помню. Помню отвращение к не своей хвастливой и глупой интонации.

Костику, вызывая его на вопросы, многозначительно намекал:

– Если я не доживу, ты знаешь, как найти моих.

Об Иване надо было рассказать Ванюше. Но надо было все рассказывать. И я томился. А в воскресенье Ванюша опять позвал меня. Я сказал, что в револьвере всего три патрона.

– Я и говорю,– сказал Ванюша.– Для защиты у нас оружия нет. Только для нападения.

У военнопленных уже говорили об этом. Не знаю, что ответили Ванюше – в эти дни я старался пореже появляться в их бараке,– но заметил, что между Ванюшей и остальными наступило охлаждение. Я слышал спор между Аркадием и Николаем. Ванюша молчал, хотя чувствовалось, что спорят из-за него.

– Партизанщина,– говорил Аркадий.

– Кем же нам себя считать? – спрашивал Николай.

– Надо понять, у нас нет условий для партизанской войны. При малейшем подозрении всех перестреляют. Не будут виноватых искать. А людей надо сберечь.

– Чем?

Вот тогда и заговорили, что нашими полутора пистолетами лагерь не защитишь. А при нападении какие-то шансы есть. Можно еще оружие добыть.

Аркадий впервые при мне говорил, так решительно подминая другие голоса. И голос, как и выпуклые глаза, был властным – командирским или учительским. И досада какая-то в нем была. Будто Аркадий еще не собирался себя выдавать, но обстоятельства так сложились. А теперь ничего не изменишь: был один человек, теперь другой. И виноваты в этом Ванюша и я.

– Авантюризм,– говорил Аркадий,– всегда бывает только одного цвета – преступного.

На Ванюшу не смотрел, не ждал возражений. Вначале я хотел, чтобы Ванюша ответил, но потом стал бояться, что он заговорит и все еще больше почувствуют командирскую правоту Аркадия.

Молчал и Петрович, штопал куртку. Все в бараке как бы заново приспосабливались к новому голосу Аркадия. Он и сам вначале только примеривался: годится ли? Но, видно, время уже пришло для этой командирской, учительской, государственной интонации, которую все легко узнали. И слово Аркадий произнес, разом всех обязавшее, заставившее потупиться, такая в нем была власть:

– Политически правильное решение надо принять.

Совсем не только о том, чтобы как-то выжить, думал я все эти годы. Страх смерти, истощение, голод были неотступны. И сохранение себя на каком-то уровне самолюбия требовало таких усилий, что сами усилия нуждались в непрерывном обновлении и объяснении. Каждый хотел жить правильно. Маленького риска не было. Риск всегда был большим. И не одной ненавистью исчерпывались отношения с немцами. Тысячи черточек похожести связывали немцев с людьми, которых я знал до войны и которых узнавал после. Боюсь кощунственных сопоставлений, но вот как было. В сорок шестом году в аудитории железнодорожного техникума мы встали навстречу преподавателю. Я обомлел. Надо было звать милицию. До румянца на щеках, до чистоплотной дрожи в нервных пальцах, до фанатичной брезгливости этот человек был похож на… лагерфюрера. Не о похожести речь! Это был один и тот же человек! Не хватало хромоты. Орден Александра Невского, гимнастерка, галифе – все, конечно, было маскировкой. Я ждал, когда он меня узнает. Понятно, не узнал. И все-таки много лет я не мог отделаться от мучительного, почти механического сопоставления: голос, цвет волос, возраст. А через несколько лет в газетном портрете знаменитого американского пианиста я узнал Ивана Длинного. Невероятные совпадения! Но разве не тревожит в них нечто сверх слепой игры случая? Вот что может произойти с людьми!

Мир, о котором я думал, был невероятным, страшным, неожиданным. Ужасное держалось жестокостью. И в мыслях моих было много жестокого. И в мерках, с которыми я подходил к другим и к себе. И самолюбивого было много. «Я думаю!» – вот как я ощущал себя. О себе думал: расту, вырабатываю принципы, меняюсь. Выработаю – положу предел изменениям. Поэтому и спорили с Костиком часто и не мирились – дорожили собственными открытиями. Но вот Аркадий сказал о «политическом решении», и я вздрогнул, как тогда, когда Ванюша предположил, что эсэсовец может появиться не только сверху, но и снизу, из города – что-то важное я упускал.

– Нас никто не демобилизовывал,– сказал Аркадий.– Почему он здесь, каждому еще придется отвечать. А фронт всю войну был один: и первый, и второй, и десятый. И держала его наша армия. А если теперь сюда придут союзники, у нас уже должны быть своя власть и дисциплина.

Союзники так долго обманывали наши надежды, что как бы соглашались с тем невероятным, что здесь происходило. Постепенно мы так и привыкли о них думать. И самолеты их, и бомбы все эти годы ничего для нас не меняли. Сидели за Ла-Маншем, теперь сидят под Ахеном, хотя каждый второй немецкий танк без горючего, а каждый второй автомобиль с газогенераторной печкой. И, конечно, никто лучше нас не ощущал, что это слишком слабая либо нечестная игра. Никогда нам так не открывалось, что такое политика и какой она может быть. И слова Аркадия встретили с сочувствием.

Однако в воскресенье мне были выданы те же выбеленные туфли и тот же обширный пиджак Аркадия. Видно, я улавливал только отголоски споров. Разговор, конечно, не забылся, в глазах Аркадия была какая-то перегородка, когда он взглянул на меня. Но все-таки Ванюшина готовность рисковать была важнее.

Работали у немца на огороде. В обед он вынес по кусочку хлеба с прозрачными следами маргарина. Мы усолись в сарайчике. И вдруг в дверях увидели хозяина с мальчиком. Привыкая к темноте, они рассматривали нас.

– Зис ду волль!– благодушно сказал хозяин мальчику.