Нагрудный знак «OST», стр. 30

Костик посмеивался надо мной. А один лагерный старожил мне сказал:

– Твой номер какой? Семьсот шестьдесят третий? До тебя здесь людей не было?

Так мы и остались вдвоем с Валькой, хотя мне с ним бежать не хотелось – слишком часто он плакал.

7

Все это вспоминалось мне, когда я пытался рассказать тем четверым ребятам, с которыми нас привезли из тюрьмы, в каком лагере они оказались. Возвращение в лагерь сразу нас с Валькой разделило, как будто мы не бежали с ним вместе, не сидели в тюрьме. Он подходил ко мне раза два, жаловался, что на его койке кто-то сменил одеяло, кто-то выбрал солому из матраца. Я сказал ему:

– Будем пытаться еще?

– Нет! – сказал он с таким страхом, как будто один разговор мог навлечь на нас несчастье.

Больше он ко мне не подходил. Он был суеверен, и своим таким не ко времени сделанным предложением я его напугал и оттолкнул. Глупые разговоры, считал он, навлекают беду еще вернее, чем опрометчивые поступки. Теперь он ко мне настроился враждебно, как к заразному.

Однако в глазах у ребят тоже было отчуждение. Я, конечно, не умел рассказывать и всегда это болезненно чувствовал. Но главное было в другом. Они не хотели узнавать, запоминать, сочувствовать – были нацелены на другое. Так у раздражительного в глазах всегда была видна нацеленность на что-то свое. Он не все слушал из того, что говорилось в камере, выбирал. И если говорили не то, что ему было интересно, он отворачивался. А если смотрел, отталкивал. Я тоже в камере ни разу не вспомнил о лагере. И никто о своих лагерях не вспоминал. Тут совеем другие воспоминания имели цену: как готовились, бежали, сколько времени на свободе, до какого места дошли, где схватили. Получалось так: собираешься бежать, все подряд вспоминать не будешь. А хорошие воспоминания надо заслужить.

Когда нас вернули в лагерь, я смотрел на все отчужденно. У меня теперь были другие воспоминания. Но подошли Петька-маленький, Стасик, и память невольно стала привязывать меня к месту. Но теперь-то я знал, что памяти этой надо сопротивляться.

Желтым соломенным светом зажглись лампочки, опустили светомаскировочные шторы из черной бумаги на окна – ночники стали готовиться к пересчету. Они выходили из коечной темноты на освещенное пространство, застегивались и зашнуровывались, и было видно, как странно многие одеты. Кое-кто еще сохранил и домашнюю одежду и обувь, но большинство уже перешло на колодки: долбенки и ботинки с картонным верхом и толстой деревянной подошвой. Эта обувь вырабатывала особую лыжную походку, шоргающую походку доходяг. В лагере здоровье человека на взгляд определяется по здоровью его вещей, как по здоровью кожи. Больной и слабый и одет будет в жалкие лохмотья, хотя, казалось бы, у всех одна пайка, одна спецовка, одинаковые одеяла. Болезнь и слабость раньше снашивают одежду, сгнаивают матрац, одеяло, которым укрываешься. Доходягу безошибочно узнают именно по его одежде. Среди тех, кто собирался в ночную, было много доходяг, кутавшихся в одеяла, с мисками, привязанными к поясу за ушко. В ночную смену баланду не выдают, но доходяга всюду на всякий случай таскает с собой миску.

Судьба ночников казалась мне особенно ужасной. Меня отделяло от них то, что сам я еще не работал ночью и не представлял себе, что это такое.

Ночников погнали на пересчет в умывалку. С третьего этажа клацали колодками семейные, потом пошли наши. Внизу, как всегда, топали и кричали. Ночники перешли на второй пересчет во двор, и лагерь опустел. В огромном здании остались больные, кранки, мы и Гришка с одним полицаем. Другие полицаи повели колонну ночников. Они же на фабрике примут и приведут в лагерь тех, кто работал в дневной смене.

Угнанные вместе с женами.

Когда за ночниками закрылась дверь, я испытал приступ лагерного счастья: минут на сорок на всех трех этажах, среди всех этих коек мы остались одни. Полицейский, пока он один, не выйдет из вахтштубы, Гришка останется в раздаточной. Но самое главное – день прошел без работы. Бежать стоило хотя бы для того, чтобы выиграть этот один день.

Счастье это, понятно, было отравлено душевным голодом, ненасыщением, то есть главнейшим лагерным чувством: уж если ты в лагере, то, что бы ты ни делал, ты делаешь не то. Голоден или случайно сыт, боишься или на время свободен от страха, здоров или болен, это не оставляет тебя ни на минуту. Даже в бреду оно не покидает тебя. Потом я в тифозном бараке дней десять был без сознания. Люди, которые через много дней после выздоровления вновь учились ходить, которых еще долгое время спустя шатало от слабости, куда-то бежали, влезали на верхние ярусы нар, душили соседей – совершали поступки, объяснить которые можно только бредом. Я в бреду ехал домой. Стаскивал на пол матрац, садился на него и ехал. Мне потом рассказывали, но что-то запомнилось самому. Это было то самое горчайшее чувство душевного голода, ненасыщения. Я никак не мог приехать. Подъезжал, и у меня отнимали матрац. А когда давали пить, я понимал, что я в лагере, что никуда отсюда не уехал и воду пить нельзя потому, что она невыносимо горька.

Но все же эти сорок минут были переменой тяжелого, и я собирался отдыхать от страха. Как голод, он не отпускал меня и истощал все эти дни. Но вот лагерь опустел, и соломенный электрический свет стал просто светом, и даже на койке моей стало как будто удобнее сидеть. Идти с койки мне все равно было некуда, но мысли мои стали свободнее и я подумал о доме, о маме, о том, что надо было не один раз бежать из эшелона, а сто, и что отец мой и старшие двоюродные братья и все дядья на фронте бьют немцев и когда-нибудь сюда придут. Это были мои главные мысли, я отдавался им каждую свободную минуту, но в тюрьме мне мешали страх перед допросом и ночные разговоры двух мужчин, а в лагере сегодня я каждую минуту ждал, что меня позовут в вахтштубу или погонят на фабрику. Я истосковался по своим мыслям и теперь с горечью и наслаждением думал о том, как сюда когда-нибудь обязательно придут наши и как мы со всеми здесь рассчитаемся. И еще думал словами тех мужчин: «Какой я был дурак, ничего в жизни не понимал. И уж, если выживу, таким дураком никогда больше не буду».

Первые недели – это время особого лагерного одиночества. Несчастье твое так непомерно велико, что рядом с собой никого не замечаешь. Тебя могут вывезти из лагеря на работу в город, ты будешь сидеть в кузове машины или нагружать ее углем, или подносить на стройку кирпич, ты будешь шутить или ругаться – одиночество твое станет только ядовитее. Как оглушенный высокой температурой больной, ты носишь над кожей воздух, разогретый и отравленный болезнью. В нем истлевает одежда, сгорает солома в матраце, на котором лежишь. Сквозь него ты видишь и слышишь. Я все еще дышал этим воздухом, но мне уже давно был нужен кто-то, с кем я мог бы поговорить о том, какими мы были дураками, ничего не понимали и ничего не умели ценить. Однако с Левой-кранком, который подошел ко мне, я не собирался об этом разговаривать. Лева-кранк дважды стачивал себе на электроточиле палец. За сигарету Лева показывал желающим обнаженную кость. Разматывал бумажный немецкий бинт, сгибал палец, и кость проступала.

– Поймали? – сказал Лева.– Боишься?

Еще когда меня впервые привезли в лагерь, Лева тоже спрашивал, боюсь ли я, что надо держаться людей, и взял у меня десять марок. Я их у него потом спросил. Лева удивился:

– Тебя ж учат жить!

Теперь он подошел опять.

– Деньги есть? Ну, пять-шесть марок?

Мне было трудно устоять, но я устоял.

– А четыре?

– Нет.

– Три? Три марки-то у тебя есть!

Я молчал.

– А две? Две ж тебе легче! И двух, что ли, нет?

– Нет.

– Ну уж сигарета у тебя есть! В этом кармане? – Лева сел рядом, обнял меня рукой со сточенным пальцем, а здоровой полез в мой карман. Труднее всего было сопротивляться руке, обнявшей меня. Лева знал, когда и к кому подходить за наживой. Он взял у меня марку и ушел. Я поднялся за ним. Лева-кранк ни в грош не ставил меня. Он проигрался в карты, а теперь искал денег, чтобы отыграться.