Земля воды, стр. 53

Как болотные птицы кричали: «Хереворд вернулся»… как Хереворд, надевши заколдованный доспех, убил сэра Фредерика Варренна в Линне… как, переодетый горшечником, он следил за Вильгельмом Завоевателем… как он поджег Фены и поджарил норманнов… как он влюбился в леди Торфриду и женился на ней… как их брак оказался неудачным…

Но пока – все та же сцена на лоудском берегу, которая, как и многие до сей поры не явленные сцены, застрянет в памяти учителя истории, чтобы потом ему было что выкапывать. Мэри, в синих школьных трусиках, которые она совсем недолго делила на двоих со скользким угрем; живая рыба на женском лоне; Дик; Фредди Парр; их взгляды и его взгляд, переплетенные в невидимую «колыбель для кошки». Бутылка плюхнулась в мутный Лоуд; Дик на деревянном мостике; Фредди в воде…

Так кто тут говорил, что история не ходит кругами?

29

СЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ ЗУД

Итак, я взял бутылку, которую спрятал перед тем у себя в комнате, и поставил так, чтоб Дик ее заметил.

Потому что любопытство – сильная штука. Даже сильнее страха, сильнее осторожности. И хотя я мог бы зашвырнуть бутылку в реку и забыть про нее, исследовательского зуда таким простым способом не унять; и не мог же я до скончания века мучиться этим вопросом: а мне что теперь делать?

Я поставил бутылку у Дика в комнате, на столик возле койки. А потом – поскольку, хоть любопытство и сильнее страха, бояться оно не мешает – я пошел к себе в комнату, через лестничную площадку, закрыл дверь, запер ее, придвинул к ней стул, сел и стал ждать.

Шесть часов. Время вечерней сводки. Внизу отец, как всегда пунктуальный, настраивается на хриплое, сквозь треск, коммюнике. Но сегодня я вернулся в спальню раньше, чем всегда, и он, должно быть, видит в том добрый знак (значит, парень повыкинул дурь из головы и опять взялся за книжки) и старательно регулирует громкость, чтоб не мешать. И эта его предупредительность, желание в угоду моей учености приглушить войну только и позволяет мне услышать то, на что давно уже навострены уши: как приближается вдоль по шоссе из Гилдси осиный дрон Дикова драндулета.

А когда наконец-то Дик поднимается вверх по лестнице – и вслед ему куда как неуместный, заботливый некстати наказ отца: «И не вздумай мешать Тому – он занимается», – что он делает?

Долго-долго – ничего. Он открывает дверь, входит. Тяжелые шаги по дощатому полу. Затем закрывает дверь (резко? решительно?). Затем тишина. Только слышно, как на огороде входит в грунт отцовская лопата, где, дослушав сводку, он принялся за свежий ряд.

И что же делает ваш учитель истории? Он поплотнее прижимает ухо к замочной скважине изнутри своей комнаты; пытается заглушить бешеный стук сердца; интерпретировать молчание.

Предательское молчание? Двусмысленное? Виноватое?

Если Дику вообще известно чувство вины. Потому что а вдруг он входит в комнату, видит бутылку, и ничего, никакого воя сирен в голове? Он видит бутылку, которую бутылку он как-то раз забросил в реку, которой бутылкой он как-то раз… Но он не спрашивает КакПочемуКто? А вдруг у Дика на вину иммунитет? На страх, на сомнение, на угрызения совести? На всю мятежную команду человеческих чувств.

Но на любовь-то у него иммунитета нет…

И – молчание не длится вечно. Его нарушают – снова шаги, но уже не такие небрежные, и еще один звук: Дик поднимает дверную щеколду. И теперь уже стука сердца, несмотря на запертую дверь, на которую он налег всем телом, вашему учителю не унять; и сердце только что не выскакивает через рот наружу. Потому что он вполне отдает себе отчет, что силушки Дику не занимать и что та самая, ухватистая, убойная бутылка вполне в состоянии оделить и еще одного, чем одного уже оделила.

Но то, как поднимается у Дика на двери щеколда – так не поднимают щеколду, намереваясь вышибить чужую дверь, в припадке смертоубийственной ярости. Это дело рук осторожного, вороватого, если и не научившегося быть ловким великана. Отсюда звук – щелчок, тихий скрип – такой, чтобы его не услышали. А звук, которого никто не должен слышать, – это дело куда более предательское, чем просто тишина. Кроме того, за первым звуком следуют другие, такие же сторожкие, не рассчитанные на чужое ухо звуки, слышно, как тяжелый на ногу Дик идет на цыпочках, крадется через лестничную площадку, но не к главной лестнице, а к маленькой, узкой, винтовой, скрытой за собственной, за отдельной дверцей, и ведет она на чердак. И здесь уж тайной Диковой проходке как себя не выдать – потому что, будь вы даже легче легкого на ногу и даже затвори вы за собою дверцу, по этим старым и рассохшимся ступенькам не взойти на чердак, не исполнив по дороге по-секрету-всему-свету попурри из скрипов, скрежетов и стонов. Но Дик таки лезет наверх, и нет его, должно быть, не меньше минуты (почти полная тишина), прежде чем он, все так же осторожно и неловко, спускается назад, запустив в обратном порядке все тот же жалобный хор.

Бедный Дик. Он не понимает, что украдка выдает виноватого там, где лучше вообще не двигаться с места. Он не знает, что хитрость не в хитрой повадке, не в пантомиме хитрости, как и любви не повторить, повторяя…

А еще он не знает, что я уже слышал все эти дешевой мелодрамой отдающие звуки, эти осторожные шаги, этот скрип рассохшихся ступенек – раньше. Только в прошлый раз они маскировались много лучше – тонули в завываниях и воплях восточного ветра, который дул нещадно, как он дует всякую зиму, пронизывая из края в край беззащитные плоские Фены.

Вот только той зимой нещадней, чем всегда…

Но вот он крадется обратно, через лестничную площадку; и я опять застываю за дверью, потому что откуда мне знать… Но он открывает, все так же осторожно, собственную дверь, переступает порог и несколько секунд спустя появляется снова – на сей раз нарочно стараясь производить как можно больше звуков, и шаги-то у него стали куда тяжелее и тверже, чем нужно, а еще, спускаясь по лестнице, он принимается (за неловкой украдкой наигранная беззаботность) неумело, шепеляво и не попадая в тон свистеть.

Он спускается. Я жду. Короткая отцова просьба – помочь на огороде – оглашает во всеуслышание: Дик вышел из дома. Я отпираю дверь. Отодвигаю стул. Иду через площадку к Дику в комнату. Кораблекрушение на кровати. Кротовые кучки пахнущей илом одежды. На стене, как раз над кроватью, стеклянный ящик, а в нем чучело щуки, которая весила когда-то двадцать один фунт, пойманной, по странному стечению обстоятельств, одиннадцатого ноября 1918 года [41] Джоном Бэдкоком, бывшим содержателем шлюза.

Бутылки нет.

Я возвращаюсь на лестничную площадку. Повторяю – только без натужной знает-кот-чье-мясо-съел проходки – Диков налет на чердак. И там, меж затхлых запахов и хлама давних лет, негодных матрасов и ящиков, похожих на египетские саркофаги, стоит предмет и цель его вылазки, и я об этом знаю. Сундук. Покрытый черным лаком, меньше среднестатистического по размерам, слегка побитый, но крепкий деревянный сундук. На крышке выцветшие, но не настолько, чтобы их не прочитать, золотые буквы, инициалы Э. Р. А. А еще на крышке – черные канальцы поверх сплошного пыльного налета – свежие следы пальцев. Отметины хоть и свежие, но наблюдательный-то глаз вкупе со следовательским духом непременно отметит, что они были оставлены не в одно и то же время. Ибо поверх отдельных канальцев время уже успело нанести тончайший, едва заметный пыльный подмалевок. И так же как синяк способен проявиться из-под синяка, здесь отпечатки легли на отпечатки.

Прошло семь дней с тех пор, как Фредди приплыл к нам по реке.

Я сажусь на корточки и пытаюсь поднять крышку. Заперто. Надо подумать. Черный деревянный сундук с потускневшей медной окантовкой, когда-то он принадлежал деду, потом маме. А потом, однажды, зимой, мама умерла. Но прежде чем умереть, она отдала ключ – моему брату. Черный деревянный сундук, который стоял, сколько я себя помню, здесь, на чердаке, под слуховым окном, но о содержимом которого я и понятия не имею, за исключением разве того обстоятельства, что среди прочего там лежит…

вернуться

41

День подписания в Компьенском лесу общего перемирия, ставший днем фактического окончания Первой мировой войны.