Моряна, стр. 9

Лошадь была уже на льду, она только никак не могла вытащить из воды сани; оглобли поднимали на ней хомут, который, наверно, душил ее, и она высоко вскидывала голову, отчаянно мотала ею.

Но вот лошадь взбешенно рванулась и выбросила сани на лед.

«А где же Васька? — Дмитрий посмотрел вдоль разводины. Василия не было видно, не было его и на льду. — Может быть, он лежит в санях?..»

Исходя паром, лошадь беспокойно озиралась по сторонам; потом, вздернув голову и задрав хвост, понеслась к берегам, припадая на задние ноги.

— Ры-ы-жий! Ва-аськ! — хрипло закричал ловец. — Ва-аськ! Ры-ы-жий!

Он напряженно заработал ногами, крепко ударяя ладонями по воде.

«Надо догнать лошадь, — решил Дмитрий. — Непременно догнать!»...

Лед совсем близко.

Проклятые штаны! Они тянут и тянут ко дну, не дают как следует двинуть ногами.

И ловец еще сильнее забил руками по воде.

Вот и лед. Хватаясь за его края, Дмитрий приподнялся, но лед рухнул, и ловец с головой ушел в воду.

Остро кольнуло в груди:

«Неужели пропал?»

Он свирепо рвал руками воду, чтобы выплыть наружу и вдруг ударился головой о что-то твердое.

«Подо льдом! — внезапно ожгла его мысль. — Пропал!..»

В загоревшемся мозгу стремительно пронеслись отец, мать, Василий, Глуша.

«Эх, Глуша!.. — Сердце у него дрогнуло. — Пропал!.. Погиб!..»

Дмитрий исступленно метнулся и снова ударился головою о лед. Взбросив руки, он уцепился за шершавое подледье и, перебираясь по. нему, быстро двинулся в сторону.

Неожиданно подледье оборвалось, и Дмитрий выплыл на поверхность разводины.

Он рванулся к кромке и выбросился на лед.

Дмитрий жарко дышал. Все его тело корчилось в судорогах, и голова беспомощно никла ко льду.

Вдруг он вскочил и изо всех сил пустился бежать...

Ни о чем не думая, он несся напрямик и тяжело, громко дышал.

Вскоре ловец разглядел впереди лошадь.

«Может, это Рыжий, а в санях Васька?..» И, напрягая последние силы, он попытался нагнать лошадь.

Но она продолжала уходить вперед.

В мутном рассвете забрезжил огонь маяка.

«Добежать бы до Егорыча, — мелькнула у Дмитрия мысль о маячнике. — Эх, добежать бы!»

Огонь открывался все шире и шире.

Теперь маяк уже окатывал льды приметною, мутно-белой полосою света; льды слегка блестели, и по ним черной тенью, словно в тумане, металась лошадь.

Одежда ловца, обмерзая, казалось, срасталась с кожей; шерстяные чулки его стали точно деревяшки и громко стучали о лед.

На непокрытой голове Дмитрия болтались ледяные сосульки, они больно драли волосы.

Продолжая бежать, ловец широко размахивал руками, оттого оледенелая рубаха и штаны нестерпимо рвали его кожу.

Он ложился на лед и катался по нему, чтобы обмякла одежда и не обдирала тело.

Вскочив, он опять бросался бежать.

Маяк был уже близко, он поливал ловца тусклым, матовым светом. Заскорузлая одежда Дмитрия, словно панцырь, блестела ледяными иглами.

Глава четвертая

Глуша долго не могла уснуть; Дмитрий обещал еще вчера вернуться с моря, но прошел день, и наступила эта грозная шурганная ночь, а его все не было.

Ветер тревожно стучал в ставни, шуршал по ним снегом и заунывно гудел в трубе.

На столе мигала пригашенная лампа; в ее стекло то и дело выскакивал тонкий и длинный язычок огня, он на миг освещал низкую, в желтых обоях комнату.

Ветер настойчиво выдувал из дома тепло; поздно вечером Глуша жарко натопила камышом печку, в комнате сначала было душно, будто в бане, а теперь стало нестерпимо холодно.

Глуша дрожала и куталась в одеяло, натягивая его по самый подбородок.

Рядом с ней лежал рыхлый и неподвижный Мотя.

Он обычно с вечера сразу засыпал, оставляя ее одну в тоске и думах.

И Глуша, как и сейчас, долго не засыпая, лежала в постели, разглядывала выбеленный потолок и старалась найти в нем хоть какое-либо темное пятнышко, чтобы задержать свой взгляд и думать, думать без конца.

Семь годов мучается она с Мотей. Что только не предпринимала Глуша, чтобы сделать здоровым своего слабосильного мужа. Она поила его по наставлению бабки Анюты парным молоком — не помогло. Она в течение нескольких месяцев готовила ему всю пищу только на подсолнечном масле — тоже не помогло. Тогда Глуша, прослышав о некоем прозорливом казахе Сандже, поехала под Гурьев. Костлявый и бритый Санджа, сидя в темной кибитке на корточках и стукая палочкой о какую-то железину, велел ей поить Мотю тюленьим жиром — и это не помогло!..

Мотя не обращал внимания на заботы Глуши: он напролет просыпал не только целые ночи, но часто спал и после завтрака и после обеда.

А однажды, вскоре после их свадьбы, были они в гостях у соседей на крестинах. Сосед, Павло Тупонос, часто и до этого не давал прохода Глуше, а тут — как выпил, так и начал приставать к ней. Глуша пожаловалась Моте, а тот только рассмеялся.

Ловцы частенько намеренно приглашали в гости Мотю с Глушей. Споив его, они приставали к ней, пытались обнимать, но она вырывалась и убегала домой.

На ее жалобы Мотя спокойно отвечал:

— Ну и что же из того, коли помял он немного тебя, — не убудешь от этого.

— Да он, Мотя, хотел... — недоговаривала Глуша и заливалась слезами.

Иногда в ответ на эти слова Мотя необычно сердито кричал:

— Ты, должно быть, хотела, а не он!

— Нет, Мотя, — и Глуша нарочно рассказывала все подробности того, как приставали к ней ловцы, надеясь возбудить в муже ревность.

Но он, как и всегда, безразлично выслушав ее, говорил, шумно позевывая:

— Обедать, что ли, готовь, — и тут же засыпал.

Глуше завидно было глядеть на подружек, которые жили с мужьями в согласии и довольстве. Почти у всех подружек было уже по ребенку, а у некоторых по двое и даже по трое.

Она плакала, тосковала и, чтобы забыться, неустанно с утра до вечера работала: каждый день мыла полы, по нескольку раз чистила посуду, то и дело перетирала чашки и блюдца в горке, носила воду, подметала двор...

А Мотя ел, пил, спал, шлялся по берегу, говорил о пустяках с ловцами и изредка выезжал на лов.

«Батяша виноват», — горестно думала Глуша.

Максим Егорыч исправно каждый месяц приезжал к дочери и зятю.

Он жил на маяке, где по ночам калил ослепительную лампу, указывая ловцам обратный путь из Каспия. Один раз в месяц Максим Егорыч ездил в район получать деньги и продукты. По дороге из района на маяк он направлял свой утлый куласик в Островок, где и проводил целый день.

Из полученных продуктов он выделял половину дочери и, распив с зятем бутылку водки, отдавал ему и деньги.

Жил он на маяке один, и деньги ему не нужны были.

— Живите, детки, радуйтесь! — говорил Максим Егорыч, похлопывая зятя по плечу.

Выпив, отец быстро хмелел и подолгу тянул смешным баском свою любимую песню:

Эх ты, до-ля, моя до-ля...

Он плакал и безрадостно пел:

До-о-ля, до-олюшка мо-о-я.

Мотя, медленно раскачиваясь, гнусаво подтягивал тестю:

Э-зх, за-а-чем ты, зла-ая до-ля...

Всхлипывая, Максим Егорыч поднимался из-за стола, подходил к дочери, обнимал ее и безутешно плакал, смеялся.

— Живите, детки, — повторял он, — и радуйтесь...

Порой, когда засыпал Мотя, Максим Егорыч посылал Глушу за хромым, но всегда веселым Лешкой-Матросом, у которого была ладная саратовская гармонь с колокольчиками.

Распив с гостем новую бутылку, отец, совсем захмелевший, весело кричал ему:

— Жарь, Лексей, плясовую!

Тот, широко растягивая алые мехи гармоники, сразу ударял во все лады и колокольчики.

Лихо притопывая перед дочкой, отец долго, до изнеможения кружил по горнице и, споткнувшись, падал на пол и засыпал.