Предсказание будущего, стр. 4

Воробьиная ночь

Вообще «воробьиная ночь», — это просто-напросто ночь под 23 сентября, на которую приходится осеннее равноденствие. Но также «воробьиными» у нас еще называются душные, жутковатые ночи, когда не спится, мается и думается о дурном; по народной примете они обязательно сопровождаются страшенной грозой и ливнем. Та «воробьиная ночь», о которой пойдет рассказ, была «воробьиной» и в смысле безобразной погоды, и в прямом астрономическом смысле — гряло как раз 23 сентября. Мне эта ночь, между прочим, памятна потому, что она меня подарила одной превосходной мыслью, которая впоследствии безотказно скрашивала мою жизнь.

Накануне, дня за два, что ли, я приехал в дачную деревеньку, стоявшую на высоком берегу покойной, темной реки, которая даже в ведренную погоду сообщала ощущение холода и той сумрачной затаенности, какая у нас называется — себе на уме. На противоположном, низком берегу стлался какой-то кустарник, а за ним начинался лес, синевший обширно и далеко, до самого Ярославля. Много есть в средней России волшебных мест, но такого сказочного пейзажа я больше, кажется, не встречал: вот закрою глаза, и он бесовским образом является мне, как являются привидения.

Сама деревенька, покинутая коренным населением в начале семидесятых годов, с течением времени превратилась в дачный поселок, насчитывающий примерно полтора десятка дворов; два или три из них были обитаемы круглый год, а прочие оживали только по большим праздникам и в сезон. Я поселился в шестой избе, если считать от околицы, которую символизировал древний, почерневший овин, сразу за аккуратным крапивным прямоугольником, разросшимся в том месте, где некогда стоял сруб; эта изба принадлежала моему приятелю, редкому бездельнику, умнице, книгочею.

Вероятно, под воздействием его вредных флюидов я тоже бездельничал, то есть с утра уходил побродить к реке или в дальнюю березовую рощу и пропадал, как правило, до обеда. После обеда мы с приятелем по русскому обыкновению прилаживались вздремнуть, потом пили чай из самовара, лежа под яблоней на ковре, и потом до поздних сумерек беседовали на отвлеченные темы, благо с моим приятелем всегда есть о чем с толком поговорить. Словом, я бил баклуши, если не считать того, что раз я вскопал две грядки под спаржу и артишоки — впрочем, ии спаржи, ни артишоков, ни даже какой-нибудь пошлой редиски мой приятель, ясное дело, не посадил.

Но вот как-то утром, когда мы только-только позавтракали и уже собирались подниматься из-за стола, нас навестила приятельская соседка. Она вошла в избу, и во мне что-то оборвалось.

Я человек немолодой, прошедший, как говорится, огонь, воду и медные трубы, во всяком случае, я видел так много женщин, что в этом отношении меня трудно чем-нибудь удивить, и тем не менее наша утренняя гостья в первую же минуту повергла меня в тихую панику и восторг. Как я сейчас понимаю, в ней не было ничего из ряду вон выходящего, то есть ничего такого, что могло бы ошеломить немолодого человека, знающего, почем фунт изюма и давненько-таки исповедующего ту умиротворяющую идею, что баба с возу — кобыле легче. Правда, она была высока ростом, замечательно стройна, и ее лицо отличалось мягкой и немного общей совокупностью правильных черт, которая составляет понятие — славянская красота, и еще выражением печального внимания, которым вообще отличаются наши женщины. Но ничего из ряду вон выходящего в ней все-таки не было — это точно.

— Завтракаете? — спросила она и легко опустилась на краешек табуретки.

— Это Саша Кукушкина, — сказал мой приятель. — А это Петр.

И он бесцеремонно указал на меня рукой.

Я слегка поклонился и чуть не упал со стула.

— Вообрази себе, Петр, — добавил приятель, — Саша драматическая актриса!..

Он сказал это с напуганно-восторженным выражением, как если бы Саша была не драматическая актриса, а тайный агент или любовница папы римского; видимо, он очень гордился тем, что его соседка — драматическая актриса.

— Не понимаю, — сказала Саша. — Если бы я была Ермолова, тогда — да. А быть такой актрисой, как я, в сущности, чести мало.

Тем не менее в этих Сашиных словах чувствовалась та наперекорная подоплека, что драматическая актриса — драматическая актриса и, даже если она не Ермолова, то это все-таки гораздо значительнее, нежели, скажем, техник-смотритель или вахтер.

Затем Саша попросила у моего приятеля пару морковок и удалилась. Я посмотрел на свои руки: руки были как руки, но пальцы еле заметно подрагивали, словно меня только что напугали.

После того, как Саша ушла, я еще битый час сидел за столом и в сильной задумчивости выстукивал ложкой «Дармштадтский марш». Было очевидно, что произошла какая-то кардинальная перемена: то ли света прибавилось, то ли подскочило атмосферное давление, то ли я слегка прихворнул. В общем, нужно было как-то развеяться, и я пошел побродить к реке. Выйдя за околицу, я спустился немного ниже того места, где река, женственно изгибаясь, берет северо-восточное направление, уселся на поваленную осину и призадумался… Вернее, даже не призадумался, а впал в то сладко-томительное состояние, когда необременительные мысли текут сквозь головной мозг, приятно его щекоча, и временами наводят на ту догадку, что, может быть, мысли существуют сами по себе, а головной мозг сам по себе, — весьма занимательную, хотя и еретическую догадку. Я сидел, с удовольствием обоняя горьковатый осиновый запах и тупо наблюдая за едва приметным движением холодных вод, в которых было что-то непоправимо осеннее, а перед глазами стояла Саша: вот она входит в избу, говорит «здравствуйте» и легко опускается на краешек табуретки. Это видение было настойчивым до такой степени, что в конце концов я был вынужден заключить: как это ни уморительно, по, кажется, я влюблен.

— Интересное кино! — сказал я и испугался своего голоса, в котором было что-то незнакомое: резкое, сиплое — жестяное.

Должен сознаться, что это заключение меня не обрадовало, так как из опыта юности мне известно, что влюбленность — состояние прежде всего нервное, беспокойное, а я крайне занятый человек, работающий без выходных и проходных, как металлургический комбинат, и мне, честное слово, ни до чего.

Вернулся я, как всегда, к обеду. Похлебав окрошки, мы с приятелем приладились отдохнуть — приятель немедленно захрапел, а у меня сна не было, что называется, ни в одном глазу; мне все чудилось, как Саша входит в избу, говорит «здравствуйте» и легко опускается на краешек табуретки. Храп моего приятеля был этому видению таким чудовищным контрапунктом, что в конце концов я его разбудил.

— Давай будем что-нибудь делать, — сказал я, — а то, честное слово, невмоготу!

— Что именно? — спросил приятель, забавно почесывая правый глаз.

— Все равно что, — сказал я. — Давай копать, полоть, окучивать, бороться с вредителями, поливать! На худой конец, давай выпьем, что ли?!

У моего приятеля сон как рукой сняло: он сбегал в избу и моментально вернулся с бутылкой португальского портвейна, несколькими ломтями ржаного хлеба и огурцами. Я было приложился к бутылке, но поперхнулся — что-то мне не пилось. Тогда я пошел в избу, немного побродил возле печки, немного почитал, съел два пирога с черникой, потом пристроился у окошка и загрустил. Тут мне пришла идея.

— Слушай, — сказал я приятелю, — а не сыграть ли нам в карты?

— Пожалуй, — согласился он и достал из старинного поставца потрепанную колоду.

Мы сели за стол и стали молча смотреть друг другу в глаза.

— Надо звать третьего игрока, — сказал я. — Иначе это будет не игра, а потяни кота за хвост.

— А кого звать-то? — спросил приятель.

— Сашу, — подсказал я.

— Гм! — промычал приятель. — Надо пойти спросить…

Как я и рассчитывал, явились они вдвоем. Войдя в избу, Саша мне ласково улыбнулась, и если из-за этой улыбки со мной не сделалась какая-нибудь причудливая истерика, то единственно потому, что в свое время я получил некоторую закалку. Мы расселись и начали партию в преферанс.