Самарканд, стр. 49

Толпа стонет, ревет и, насколько я могу судить, ни один из присутствующих не улыбается. Кроме пастора, который наконец-то снисходит до объяснения:

— В этих погребальных представлениях всегда есть один европеец, и, как ни странно, он на стороне сил добра. Традиция требует, чтобы французский посол при дворе Омейядов был взволнован смертью Хусейна [75], главного страдальца шиитов, и так горячо сочувствовал тому, что его самого предают смерти. Разумеется, не всегда под рукой есть европеец, тогда приглашают турка или светлокожего перса. Но с тех пор как в Тебризе появился Баскервиль, только он и зван на эту роль. Исполняет он ее отменно. И плачет взаправду!

Тем временем человек с саблей вернулся на сцену и стал шумно скакать вокруг Баскервиля. Тот застыл на месте, щелчком сбросил с головы цилиндр — светлые волосы были тщательно уложены на косой пробор — и медленно, как кукла, стал падать — сперва на колени, затем навзничь. Луч света выхватил его детское заплаканное лицо. Чья-то рука бросила в него горсть лепестков.

Я перестал слышать вопли и стоны и, устремив взор на своего друга, со страхом ждал, поднимется ли он. Мне казалось, что спектаклю не будет конца. Поскорее бы встретиться с Баскервилем!

Уже час спустя мы сидели в миссии за столом и ели суп с зернами граната. Пресвитер оставил нас одних. Мы оба были смущены. Глаза Баскервиля были еще красны.

— Я медленно возвращаюсь в свою западную душу, — произнес он извиняющимся тоном с грустной улыбкой.

— Не торопись, век еще в самом начале.

Он кашлянул, поднес чашу с горячим супом к губам и вновь ушел в себя. Некоторое время спустя он повел рассказ:

— Когда я сюда приехал, я все никак не мог понять, как это так — бородатые рослые мужчины убиваются по поводу преступления, совершенного тысячу двести лет тому назад. А теперь понимаю. Персы живут прошлым, потому как прошлое — их родина, а настоящее — чужая страна, где ничто им не принадлежит. Все, что для нас символизирует современную жизнь, освобождение личности, для них — символ иноземного владычества: дороги — это Россия, рельсы, телеграф, банк — Англия, почта — Австро-Венгрия…

— …а преподавание наук — господин Баскервиль из пресвитерианской миссии, — закончил я.

— Верно. Какой выбор есть у жителей Тебриза? Отдать сына в медресе, где он десять лет будет жевать одну и ту же жвачку из непонятных фраз, как и его предки еще в двенадцатом веке, или привести его ко мне, где он получит образование, не отличающееся от американского, под сенью креста и звездчатого флага. Мои ученики со временем станут самыми лучшими, изобретательными, полезными в своей стране, но как помешать другим считать их вероотступниками? С первых дней своего пребывания здесь я задавался этим вопросом и только во время одного из таких вот представлений нашел ответ.

Я смешался с толпой, вокруг меня раздавались стенания. Увидя эти несчастные заплаканные лица, глядя в эти полные ужаса глаза, я проникся всею обездоленностью Персии с ее истерзанной душой, не снимающей траур. Я и не заметил, как слезы сами полились у меня из глаз. Зато заметили другие, поразились и подтолкнули меня к сцене, поручив роль посланника. На следующий день ко мне пришли родители моих учеников, счастливые тем, что отныне знают, что отвечать тем, кто их упрекает: «Я доверил сына учителю, оплакивающему имама Хусейна». Кое-кого из местных священников это раздражает, их враждебность объясняется моими успехами, они предпочитают, чтобы иностранцы оставались иностранцами.

Теперь я лучше понимал своего друга, но все же был настроен скептически.

— Так, значит, по-твоему, решение проблем Персии в том, чтобы смешаться с толпой плакальщиков?!

— Этого я не говорил. Слезы — не выход. Но и не уловка. Это всего лишь искренний жест сострадания, наивный и беззащитный. Нельзя принудить себя лить слезы. Единственно важное — это не относиться с презрением к бедам другого. Когда они увидели, что я плачу и не взираю на их святыни с высоты своего безразличия, то тут же пришли ко мне и доверительно сказали, что плакать бесполезно, что Персия не нуждается в плакальщиках, своих хватает, и что лучшее, что я могу для них сделать, — это дать сынам Тебриза современное образование.

— Золотые слова. Я собирался сказать тебе то же самое.

— Да вот только если б я не заплакал, ко мне бы не пришли. Не раздели я их страдания, мне не было бы позволено говорить ученикам, что режим шаха насквозь прогнил, да и их священники не лучше!

— Так ты говоришь это на уроках?!

— Да, говорю! Я, безбородый американец, простой школьный учитель, бичую и корону, и тюрбан, и мои ученики со мной соглашаются, их родители тоже. Только вот старейшины недовольны! — Видя мое замешательство, он добавил: — Я рассказал ученикам о Хайяме, сказал им, что для миллионов американцев и европейцев «Рубайят» — настольная книга, они заучивают наизусть переводы Фицджеральда. Однажды ко мне пришел дед одного ученика взволнованный тем, что рассказал ему внук, и обратился ко мне с такими словами: «Мы тоже уважаем американских поэтов!» Разумеется, он не смог бы назвать ни одного, но это не важно, таким образом он выразил мне свою признательность и гордость. К сожалению, не все родители таковы, один из отцов пришел жаловаться и в присутствии пастора бросил мне: «Хайям — пьяница и нечестивец!» Я ответил: «Говоря так, вы не оскорбляете Хайяма, а восхваляете пьянство и нечестие!» Преподобный чуть не лишился чувств.

Говард рассмеялся, как обезоруживающе искренний и неисправимый ребенок.

— Словом, ты подтверждаешь все, в чем тебя обвиняют! К тому же ты еще и «сын Адама»?

— Пастор тебе и это сказал? Однако, как я погляжу, вы уделили моей персоне немало времени.

— Ты — наш единственный общий знакомый.

— Не стану от тебя ничего скрывать, совесть моя чиста, как дыхание новорожденного. Два месяца тому назад ко мне пришел один человек. Усатый великан, очень застенчивый. Спросил, не могу ли я прочесть лекцию в энджумене, членом которого он состоит. Тебе ни за что не догадаться, на какую тему! Теория Дарвина! В стране происходит брожение, мне показалось это весьма симптоматичным, и я согласился. Собрав все, что можно найти об ученом, я сперва изложил постулаты его противников, и хотя, вероятно, это было скучно, меня слушали затаив дыхание. С тех пор я читал лекции и в других клубах на самые разные темы. В этих людях огромная жажда знания. Они же самые ярые сторонники конституции. Бывает, я заглядываю к ним, чтобы быть в курсе последних событий в Тегеране. Тебе не мешает с ними познакомиться, они мечтают о том же, что и мы с тобой.

XXXVII

По вечерам почти все лавки на базаре Тебриза закрыты, но он не пуст, улочки оживлены, гудят от разговоров, дым, поднимающийся над кальянами, потихоньку прогоняет дневные запахи. Я бреду за Говардом. На перекрестке собралась кучка мужчин, другая уселась в кружок на тростниковых стульях. Говард останавливается, здоровается с одним, другим. Повсюду, завидя его, дети бросают игры и почтительно расступаются перед ним.

Наконец мы добираемся до изъеденной ржавчиной калитки. Говард уверенно толкает ее, и мы оказываемся в запущенном саду, в глубине которого спрятан глинобитный домик. Говард стучит семь раз, дверь распахивается, мы оказываемся в просторном помещении, освещенном подвешенными к потолку фонарями «летучая мышь». Они раскачиваются от проникающих в помещение порывов ветерка. Присутствующие, должно быть, привыкли к этому, у меня же очень скоро появляется ощущение, что я на борту утлого суденышка, никак не удается сконцентрировать внимание, хочется одного — лечь и на несколько мгновений прикрыть глаза. Заседание долго не кончается. «Сыновья Адама» горячо приветствуют Баскервиля, а заодно и меня, сперва как его друга, а затем и инициатора его приезда в Персию.

Когда же я счел, что с моей стороны не будет невежливым сесть и прислониться к стене, из глубины комнаты на встречу мне двинулся какой-то человек в белом бурнусе — очевидно, самый главный в собрании.

вернуться

75

См. примеч. 70.