Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ), стр. 385

Была и другая причина, пожалуй, дороже романов про любовь, почему они, возвратясь в куть, не толкались и не щипались больше с друзьями и недругами, а держались незаметно за руки, как Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна недавно, стоя у окна, довольные.

— Нонче зорька-баловница поздно спать кладет, да рано будит, — позевал во весь рот Устин Павлыч и ушел с Олегом ужинать.

И мамки побежали поскорей к себе домой с мужьями, которых удалось с грехом пополам увести из читальни. Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна, закончив выдачу книг, собрав с долгого стола газеты, закрыли шкаф на ключик и, весело-громко попрощавшись, оживленные, пошли к себе в школу. С ними отправились восвояси дальние: сломлинский депутат и Капаруля; Водяному надо было еще переезжать на лодке Волгу. Но большинство мужиков разошлись не сразу, пообещав Григорию Евгеньевичу, что с куревом будут осторожны, огня не заронят, лампу-«молнию» потушат и, уходя, притворят за собой дверь в крыльце на щеколду.

Оставшись одни, мужики, вспомнив, посмеялись над крутовским столяром-депутатом, он неделю как не заглядывал в читальню.

— «Гляди-и-и!», «К чему?», «Сознательность!» — передразнивал любимые выражения Пашкиного родителя Апраксеин Федор, ухмыляясь в бороду. — Эвот она, сознательность, пока не коснулось дело собственного пуза: не замай*, мое!

— Что толковать! — хмурился, покашливал Никита Аладьин, точно сам был в чем-то виноват. Он бережно завязывал взятую книгу в платок, уступленный ему женой, — тетка Ираида простоволосой полетела домой собирать мужу поздний ужин. — Разделили теперь на весь церковный приход, по справедливости. Был сосняк Крылова — стал нашенский… Зазря не рубить, беречь лесок, вот о чем балакай.

— Послушаются тебя, как же!

— Евсея Борисыча напустить, устыдятся.

— Сказками печку в избе не натопишь.

— Сказками?!

Колькин батька от возмущения вскочил с пола. Он сделал это легко, по-звериному. В холстяной, будничной, потемнелой за весну от слякоти, обогнушке, а мохнатым лицом светлый, добрый, не умеющий долго сердиться. Вскочил и остыл, урчал больше для виду:

— Отродясь сказками не баловался. Завсегда баю правду, от души… Дерево, как человек, жить хочет. Живое! Все чует и понимает.

Кругом ахнули:

— Живое? По-ни-ма-ет?! Да ты рехнулся, никак?

— Гросс врал! Пардон, пардон, сказник!

— Окстись*, Евсей, что ты болтаешь, дуй те горой? — попытался остановить глебовский Егор Михайлович, посерьезнев.

Но Сморчок, как в барском бору на порубке, сказывал, видать, самое дорогое ему, сокровенное, и его нельзя было остановить.

Да и не надо, не надо — ребята, разинув рты, слушали пастуха второй раз о живых деревьях и верили каждому словечку.

— Говорю вам, все на земле живое и землей дышит. И всякое дерево живо: сосна там, береза, ель, липа… как есть все живехонькое. Не обманываю, истинно так… Ну, голосом бог обидел дерево. Да ничего, приспособилось. Зашумит листьями, иголками, ветками — слушай, соображай — говорит с тобой… Злодей с топором подойдет — замрет моя ольха, березка, сосенка. Норовит как-нибудь утаиться, спрятаться, подальше убежать. А как тут без ног схоронишься, убежишь? Стало, не жди пощады. Вот и дрожит, заживо помирает… А добрый чело-вече идет мимо — так и наклонится к нему деревцо, норовит прижаться ветками, ровно руками хочет обнять. Не замечали? А вы понаблюдайте, увидите, правду говорю. Еще ниже их приспустит, веточки-то, шалунья, по щеке тебя гладит, по волосам. Ласкается, шумит, разговаривает с тобой… Да ведь как говорит — заслушаешься, травка-муравка!

Евсей, улыбаясь, неслышно-мягко опустился на свою половицу, помолчал. И все оставшиеся в библиотеке-читальне мужики молчали. Они нещадно курили и прятались в табачном дыму от самих себя. Одни ребята в кути не удивлялись и не скрывали радости. Теперь и они, когда пойдут на Голубинку, в Глинники и Заполе, станут разговаривать с березами и соснами.

— Так-то, ребятушки-мужики, — вздохнул Евсей, доставая кисет. — На свете все живое, окромя камня.

Подумал, свертывая крючок из газетного лоскута, и, не закурив цигарки, добавил:

— Да, может, и он, камень, живой.

Оцепенение в читальне прошло. Все задвигались, зашевелились, стали обыкновенными мужиками.

— И трава живая? — для смеху, наподзадор спросил Митрий Сидорович, отрываясь от взятой книжки.

— И трава, — кивнул важно пастух. — Каждая былинка растет, значит, живет. Ходи да поглядывай, не топчи понапрасну. Не рви зазря, — поучал Евсей.

Но тут уж вся библиотека-читальня грохнула хохотом, точно бревна в горнице раскатились.

— Корове не закажешь! Жрет твою живую траву и выменем говорит хозяйке спасибо.

— И косить нельзя?

— А как же рожь жать? Запрещаешь?

— Да мир-то, Евсей Борисыч, с твоего запрета подохнет… с голодухи!

Сморчок смеялся вместе со всеми. Должно быть, понимал, что где-то в своих россказнях хватил, как всегда, немного лишку, плеснул через край, по-ребячьи. Шурке стало обидно на смеющихся мужиков и жалко Евсея Борисыча, что ему не верят, что он сам немножко смеется над собой.

А ведь он ходит, точно на самом деле боится примять траву, и, когда пасет стадо, лежит в поле, под кустом ивняка, увидит подле себя какую былинку, цветок — не сорвет, притянет чуть к себе, погладит, подует и отпустит, точно скажет: «Живи!». Все это Шурка помнит и видит сейчас, и ничего в том, что сказал Колькин батя, нет смешного.

— Эвот она, правда-то какая, мужики-ребятушки, — заключил Евсей, чиркая спичку, раскуривая крючок. — Похожа на небыль, что верно, то верно… Так ведь хорошее-то завсегда такое, не верится, что оно есть. А тут возле тебя, в тебе самом… Живи по энтой правдухе, про которую я вам баю, не обижай ни дерева, ни человека — и тебя не обидят… Разумею: как станут все этак-то жить-поживать — ни тебе ссор, ни тебе обмана, обиды…

Грустно-ласково взирал на Евсея Захарова Яшкин отец, председатель Совета, большак-революционер. Казалось, он все одобряет, со всем, о чем толкует Сморчок, соглашается.

— Лев Толстой, говорит, то же самое, похожее проповедовал, — осторожно, мягко сказал он.

Косоуров живо-весело спросил:

— А чего же тогда делать нашему Сахару Мечовичу или Ване Духу?

Отвечали Ивану Алексеичу наперебой Матвеи Сибиряк, починовский запорожец Крайнов, балагур Сидоров Митрий:

— У Медка-Сахарка своя правда: обмануть тебя и по головке погладить, чтобы ты ничего не заметил.

— Ласковая-то чужая ручка и в кармане по слышна: очистит — не почуешь.

— У Вани Духа тоже своя правда-кривда есть, другая: мало объегорить человека — с кишками проглотить и не подавиться от жадности.

— Точно! Даже не поперхнется.

Шуркин отец почему-то вспомнил, помянул:

— Тихонова баба платок на левую сторону носит, чтобы не выгорел раньше времени.

— Муж, поди, приказал. Он на такие дела маста-ак. Как из избы уходит, часы останавливает, чтобы зря не шли, не портились.

— Хо-хо! Это на него похоже.

— Да что часы, — сказал, морщась, Аладьин. — Прежде, в Тифинскую, помню, выпьет, вылакает своего и чужого лишку, вино-то у него обратно изо рта лезет вместе с закуской. Он пригоршню подставит, чтобы не пропало… Тьфу! Тошно говорить.

В сенях зазвенело, покатилось опрокинутое пустое ведро. В распахнутой двери из темноты проступило испуганно-бледное, милое лицо Таси из усадьбы.

— Дяденька Родион Семеныч, — тихонько позвала она. — Иди скорееча домой… Беда!

Глава XII

ДОМА

В тот поздний вечер заплаканная Шуркина мать привела в избу неслышную Тоньку, — одни глаза у той дико глядели и не мигали, как у затаившегося зверька. Яшка не пошел, остался в усадьбе с отцом.

Наскоро управившись по двору, мамка напоила Тоньку парным молоком и, не раздеваясь, уложила с собой в кровать, наказав ужинать без нее.

В избе было темно и глухо. Зажгли мутно-зеленую лампадку, поставив ее в чашку возле холодного самовара на столе, как перед образом на божнице. Язычок пламени, беспрестанно колеблясь, чадя, отражался, двоясь, в самоваре, освещая чуть край стола, глиняное блюдо и слабо двигавшиеся руки отца с ложкой и куском хлеба.