Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ), стр. 345

— А вот как. Пока я жив — смерти для меня не существует. Я ведь живой, какая же тут смерть? — отвечал дядя Родя громко, твердо, но без сердца, терпеливо, с усмешкой, становясь Родионом Большаком, и все слушали его, не пропуская слова. — А смерть пришла — меня нет, мертв я. Выходит, мы с ней не встречались и не встретимся никогда, пока живы… Чего ж тут смерти ждать, радоваться, что есть она на свете? Нету! Давайте жить, сеять репу, вечер скоро.

И все стало прежним — смеющиеся, довольные отцы и матери, большое низкое красное солнце и такая же от него красная теплая земля. Каждая травинка отбрасывала тень. На изумрудно — огневой мураве дожидалось светлое лукошко, полное стогом, золы и мелких, как блохи, семян. Народ, взялся за дело еще охотнее, дружнее, с прибаутками.

Ребятня перевела дух, успокаиваясь.

Брешешь, дедко, не запугаешь! Да они, ребята, никогда о смерти и не думают. И не будут думать, станут жить и жить, как говорит Яшкин отец. Нету ее, смерти, для живого человека, вот и все.

Дед Василий поглядел на народ, послушал смех и шутки и точно отошел малость, смилостивился, не грозил больше и не стращал. Покусал, пожевал сивый клок бороды и принялся молча подсоблять мужикам и пленным, чего он прежде не делал. Он повесил себе на грудь, на кушаке, тяжеленное лукошко, выпростал из?под него длинную, мешавшую бороду и тихонько, как бы про себя, по привычке сказав «господи, благослови, уроди!», медленно, грузно ступая, стал сеять турнепс.

— Я сам! Сам! — вскричал агроном, кидаясь за дедом. — Не так. Часто сеешь!.. Да погоди же меня, я тебе говорю!

И такое отчаяние изобразилось на его лице, детское, когда отнимают игрушку, что все кругом, снова в захохоты расхохотались.

— Штиблеты испачкаете… да и брюкам достанется, не отчистишь скоро, — пожалел дядя Родя.

Агроном торопливо оглядел себя и завопил:

— Дайте мне, ради бога, лапти!

Евсей Захаров с готовностью разулся, уступил и берестяные, заношенные неделей, почернелые лапти и портянки в мохрах.

— Сумеете ли обуть лапоточки?то? — спросил Сморчок, с удовольствием переминаясь босыми побелевшими ступнями.

— Пока учился, из лаптей не вылезал! — отрезал сурово Турнепс, быстро, складно переобуваясь. Шурка не понял, что он хотел этим сказать: неужто учился в городе в лаптях?!

— Как Ломоносов… из мужиков, — шепнул, пояснил Володька Горев, и Шурке пришлось самому себе сознаться, что Володька догадливее его. Растрепа, конечно, с восхищением ущипнула питерского всезнайку. Не глядели бы глаза!

Дед Василий, пройдя с краю вдоль загона, возвращался, продолжая сеять. Турнепс не дал ему дойти до конца, отнял лукошко.

Ах, какой смешной, неправдоподобный, был он сейчас, земский агроном из уезда, толстый, белый, в Пастуховой изношенной обутке! Городской пиджак, батистовая чистенькая косоворотка и фуражка казенная, с кантами и значком, а праздничные, в складочку, брюки вобраны в холстяные подвертки — портянки, и на ногах самодельные лапти из бересты. Потеха! Точно ряженая на смех прогоревшим барином чья?то мамка на гулянке — беседе, в святки.

Но самому Фролу Арсентьевичу было не смешно, он не стеснялся и не потешался. Ему, видать, было все удобно и по душе. Никита Аладьин заботливо поправил ему пошире кушак на груди и плече, чтобы не так сильно резало.

— Самозахват не одобряю, массив — весьма… Говорю, не понимаю Советов ваших, партий, равно и комитетов общественной безопасности, дурацких, уездных. И не хочу понимать, не мое дело!.. А вот это самое — уф — ф! — артельное… как сказать, не знаю, но уважаю, отлично получается, превосходно! — бормотал Турнепс, притопывая лаптями, пробуя, крепко ли он подвязал, переплел крест — накрест мочальными веревочками буро — серые от земли и сырости, полосатые подвертки. Портянки не сползали, держались на икрах, как голенища, не хуже, чем войлочные онучи Трофима Беженца.

Агроном шагнул в пашню, увяз лаптями, пошатнулся, потеряв равновесие, но тут же поправился, выставил живот, как второе лукощко, и двинулся с края от засеянной полосы, рядом с ней, тяжко и редко ступая, как ходил до него Василий Апостол. Через каждый шаг на втором, когда один лапоть Сморчка, увязая, высовывался наперед, агроном, отдуваясь, бил тугой горстью по лубяному звонкому ободу так знакомо ребятам и кричал:

— Засевай, братцы — мужики, турнепсом массив, не будет у скота бескормицы! И коровам хватит и себе останется… Корнеплод, как сахарная голова, крупный, сладкий. Лепешки с пареным турнепсом вкуснейшие, слышите, бабы — матушки!.. А буренки ваши знаете как станут доить с турнепса! Ведрами, честное, благородное слово!

Со станции шел шоссейкой Митя — почтальон, завернул, как всегда, в поле. Мужики тотчас ухватились за газеты, им желалось хоть глазком одним, между делом, взглянуть, не терпелось узнать новости, поплеваться, поматерить Временное и, стихнув, присмирев, слушать, как барабанит — частит и иногда запинается, растягивая непривычные слова по складам, читает дяденька Никита Аладьин свою выписанную газетку, у которой что названье, что содержанье — одинаковые, правильные. Пишет газетка будто бы завсегда верно, а ее мало, кажись, слушается народ, и совсем не слушается новая, бесцарская власть, ненавистная мужикам.

Почему не делается так, как советует газета «Правда», как настаивают, требуют «Солдатская правда», «Окопная правда»? Все «Правды», и у них одна правда, смекай, неспроста. Кто им мешает? Ведь большаков?то большинство, оттого они так и прозываются, дяденька Никита еще в пасху, помнится, объяснял. И дядя Родя такое же недавно говорил про царство рабочих и крестьян и показывал свой паспорт большевика, красную партийную карточку, в ней богатырская сила… Но что?то определенно тут было и не так, не совсем так, а может, и вовсе не так. И хотелось, мучительно хотелось обо всем догадаться, а никакой догадки не получалось даже у Володьки Горева…

Узнав, что сеют и почему, Митя — почтальон свалил с облегчением на траву кожаную толстую суму и бросил железную трость, заохотился побаловаться, отдохнуть за лукошком.

Турнепс и близко к себе не подпустил. Он радостно тонул лаптями в мягкой земле и мерно, в два шага себе, стучал и стучал белой горстью по ребру лукошка и орал в вечерней, чуткой тишине на все барское поле:

— Утопим Россию в молоке!

Глава XVIII

Радуга и ее работа

Вот и пришло время радуге. Да не высокой, не крутой, какая всегда бывает к вёдру, а пологой, низкой — к желанному ненастью.

Днем, после внезапной грозы с молнией — громом, ветром и ливнем, радуга — дуга стала горбатым мостом над Волгой и долго не пропадала. Радуга была близкая — близкая, толстый ее конец упирался в землю точно бы сразу за гумнами, ярко — прозрачный, как намытое семицветное стекло. Сквозь этот гнутый радужный столб виднелись волжский луг и река, — над ними еще висела уходящая туча с дождем, — различались на том берегу деревня, ближний лес и небо.

Радуга была сама по себе, из дождя, пронзенного солнцем, что за ней проступало то же самое по себе, только смешно раскрашенное, как на уроке рисования в школе, когда ребята от полноты счастья баловались красками. Тогда Пашка Тараканище, и не балуясь, всерьез, выделывал беличьей кисточкой, водой и пуговицами с блюдца такое на слоновой, дорогой бумаге, чего и на свете не бывает, что на самом деле никогда нигде и не увидишь. Теперь радуга чудила, как ребята, и работала всерьез, как Пашка Таракан.

Все, что виделось сейчас за ней, было разное, невообразимое и задорно — веселое: волжский луг стал полосатый, с красно — оранжевым и бледно — желтым размытым блеском, вода в реке превратилась в зеленую, cxoжую с озимью в поле, избы, сараи на той стороне и Капарулина будка с сигнальным шестом оказались синие — пресиние, а лес и небо за деревней всех семи paдужных цветов и с далью гуще школьных фиолетовых чернил, а потом разбавленных, жидких, но то уже манило поднебесное сиреневое бездонье. А все вместе там, за гумном, на траве, на реке и в небе, выдуманное и невыдуманное, было еще красивее и веселее. Понятно отчего: Григорий Евгеньевич не раз говорил, что и слово?то «радуга» произошло наверняка не только от корня «дуга», но и «рад», то есть радость. Ну, конечно, так! Истинная правда: радуга и радость — одно и то же. Вон как мамка, идя на колодец, залюбовалась и обрадовалась!