Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ), стр. 205

И хотя с улицы, когда Шурка слушал граммофон Кикимор, песня казалась приятнее, не такая оглушительная, без хрипа, каждое словечко разберешь и запомнишь, а сейчас она сливалась в бабий визг и плач, — все равно она, песня, бередила ему по привычке сердце тревожно и горько — сладко. Но почему?то не герой прапорщик Шурка со знаменем и саблей в руках, отбивавшийся от немцев, не он сам и не его невеста Катька Растрепа виделись ему нынче, а безногий отец в первый вечер приезда, как он после ужина, сияв гимнастерку, в белой рубахе с вязками вместо пуговиц, сбрасывает на руках себя со скамьи на пол. Скрипя, шаркая кожаными обрубками и сиденьем, опираясь на ладони, батя сильными толчками переносит себя в спальню. Мать подсаживает его на кровать и, внезапно слабо охнув, начинает глухо рыдать, впервые за весь вечер. Она плачет, став на колени, уткнувшись в одеяло, в отцовы руки. «Ну, хватит… чего ты вдруг?» — говорит недовольно отец и тоже начинает всхлипывать. Мать, замолчав, встает с колен, идет, пошатываясь, к лампе и гасят ее…

А между тем юный прапорщик — герой вел свой взвод в атаку, спасая знамя полка, кричал солдатам самые любимые, дорогие для Шурки и Яшки слова:

— Ребята, вперед! Здесь пощаде нет места! За родину! Надо врага отбивать…

Тут в песне, помнится, был перерыв, и он сильнее всего волновал Шурку. Вот смолкла оглушительная труба граммофона, слышно стало, как скрипит по старой, заигранной пластинке тупая игла, и слезы внезапно подступают к Шуркиному горлу, душат, потому что тихий, нежно — печальный, тоже полный слез голос Клавки Косоуровой выводит:

И слезы роняла родимая мать…

Вдруг к песне, к ее печали и слезам, стало примешиваться что?то постороннее, с улицы.

Ребята встрепенулись, навострили уши.

Кто?то торопливо пробежал мимо окошек, скрипя валенками по морозному снегу, и громко, с бабьим оханьем, проговорил:

— Что делается!.. Господи, что делается!

Потом стали долетать с улицы, откуда?то издалека, глухие крики, громкий бабий плач, лай собак, частый стук по наличникам окошек, словно наряжали на скорый сход.

И действительно, где?то близко забарабанил по подоконнику Косоуров, вечный десятский, злобно закричал:

— Эй, выходите! Полюбуйтесь, что они, сволочи, вытворяют!

Не дослушав песни, разорвав ее тягостно — сладкий плен, Яшка Я Шурка дружно, как бы одной рукой, нахлобучили шапки.

— Что там случилось? — сунулись к окошкам бабка Варя и бабка Зина и ничего не могли, конечно, увидеть сквозь лед, снег и мерзлые подушки.

— Айда! — скомандовал Яшка, безжалостно отворачиваясь от сиреневой трубы, которая все еще горько пела — рассказывала. Шурка сделал то же самое, повторив Яшкино безжалостное движение.

Они кинулись вон из избы Кикимор. И сразу же иная, настоящая жизнь — с солнцем, морозом, криками мужиков и баб — окружила и захватила их без остатка.

Глава XV

МУЖИКИ И БАБЫ СМЕЮТСЯ

Еще сбегая с крыльца Кикимор, они заметили, что народ торопится по шоссейке к мосту. Там, у водопоя, на повороте к усадьбе, как недавно, толпились опять мужики и бабы. Они окружили три заиндевелые подводы с дровами, которые стояли как?то странно, ни на что не похоже: поперек дороги. Оттуда, от подвод, неслись крики и тонкий, жалкий бабий плач. Сельские ребята, побросав у Гремца, под горой, санки, лотки и козули, шныряли тут же, возле взрослых, целой стаей, иные смельчаки уже продирались изо всех силенок между гневно распахнутыми сборчатыми шубами и взлетающими рыжими рукавами, лезли в самую сутолоку, в середину, где все кипело. А на мосту торчала, как на привязи, Быкова собака Милна и, задрав лохматую морду, выла, точно по покойнику. Ну, такого еще не бывало! Почему Милка на мосту и воет? А подводы будто дорогу кому перегородили. Что бы это значило?

Яшка и Шурка сбили нетерпеливо шапки набекрень, чтобы ловчее бежалось, и припустились во весь дух. Засвистело и ушах, нечем стало дышать, так они неслись, обогнали запыхавшуюся, красную Марью Бубенец и тетку Апраксею в разных валенцах; одна нога в сером, другая — в черном валенке. Еще не разобрав, в чем дело, бабы голосили на ходу, и чем ближе подбегали к подводам, тем громче. Обогнали ребята Никиту Аладьина в праздничном, аккуратно застегнутом полушубке и новых чесанках с калошами.

Никита, щурясь от солнца и снежного блеска, шел медленно, выбирая дорогу, ступая калошами осторожно по наезженной, скользкой шоссейке, и словно прислушивался и приглядывался ко всему впереди.

Милка действительно была привязана к перилам моста школьным ремнем вместе с завидными, городскими санками; она свалила их набок железными полозьями, рвалась прочь, и не могла убежать, а оттого выла, поджав хвост, перепуганная криками.

Дальше! Дальше! Туда, где народ, брань, скрип…

С моста уже хорошо видны подводы с дровами, две гнедые лошади и одна саврасая; они бьются в оглоблях, задирают к небу почище Милки косматые, в инее морды, трясут низкими, облезлыми, без колокольцев дугами, фыркают, пятятся, встревоженные обступившим их народом, гомоном, дерганьем за вожжи, за путаные гривы, за распустившиеся чересседельники. В центре толпы, у подвод, виден хромой Степан в своем ватном, австрийского сукна, пиджаке и солдатской новой папахе, надвинутой угрюмо на глаза, с двустволкой — шомполкой за> плечами. Ого, вот кое?что и понятно ребятам! С мрачным остервенением Степан рвет за уздцы, заворачивает с шоссейки на проселок, к усадьбе, саврасую и одну гнедую, шарахающихся лошадей. А на третьей подводе, взгромоздясь на дрова, посиживает на кинутом хозяйском армяке долговязый австриец, пленный из усадьбы. Австрияк в грязно — голубой шинели смешно повязан поверх голубой кепчонки платком, как баба, неумело дергает вожжами и чмокает, понукает по — своему: «Гэ! Гэ!» Яшка уверенно признает: это Франц. И плачет навзрыд, причитает, как на похоронах, какая?то тетка в темной шали со светлой заплатой во всю голову, в старой, с оторванной полой, шубенке, повиснув на оглоблях саврасого мерина. А другая, простоволосая, в распахнутом мужском пальто с барашковым воротником, багровая от злобы, молодая, верткая, молча рвет из рук Степана узду гнедого. И знакомый ребятам глебовский гуляка мужичонка, которого спьяна бил Косоуров в Тихвинскую, у церкви, игрушечной лошадкой и сломал ее, тот самый беспутный, что корил однажды напрямки Устина Павлыча богатством в его же доме и заставил?таки нахально, на глазах у Шурки, дать ему взаймы на телку десять целковых, толчется попусту возле подвод, около австрийца, хлопает себя бестолково рукавицами по худым, затрапезным штанам. Он в короткой жениной душегрейке и теплой шапке, надетой задом наперед, все оглядывается на народ и громко жалуется:

— А? Видали, дуй те горой? Все врет… Нету свидетелей, нету! Чего он понимает, твой австрияк? Чей лес, откуда ему знать… Ах, бес тебя заешь, что же это такое?!

Дед Василий Апостол, с палкой, с узелком, собравшийся куда?то по своим надобностям, не может пробиться к подводам.

— Что делаешь, дурак? Креста на тебе нет! — сердито кричит он из?за народа Степану, грозит палкой. — Я тебе, балда, что толковал? Попугай маленько, чтобы строевой с корня не валили. А ты?.. Ах, балда — а пустоголовая, безжалостливая! Народу?то взбулгачил скоко… Отступись, тебе говорят, слышь?!

— Как приказано Платоном Кузьмичом, так и делаю, — ¦ мрачно отвечает Степан. — Им токо дай волю — рощу вырубят, спилят задарма. Ловкачи — и! Так?то и я бы… Шалишь! Заворачивай на усадьбу, там разберутся!

И все рвет за уздцы, тянет на себя бьющихся лошадей, так что снег визжит под тяжелыми, двигающимися взад — вперед санями.

В снежном солнечном блеске, в морозном мареве, в брани и криках полыхали неугасимым знакомо оранжевым, яростным огнем шубы и полушубки сельских мужиков и баб. В этом пожаре отчаянно летали, метались, будто дело какое делали, Олег Двухголовый с Тихонями, Аладьины и Солины ребятишки, Колька Сморчок и Катька Растрепа, щеголявшая в дареном и перешитом учительницей коричневом, невозможно красивом пальто с лисицей. Счастливицу форсунью следовало бы вывалять, как обещано, в снегу, чтобы обновка дольше носилась, да не было совсем времени, и Катька скоро отошла к бабам, заважничала. Народ все сбегался отовсюду к подводам, взбудораженный Косоуровым. А с крыльца лавки, с открытой галерен, уже грузно спускался гостивший, должно, у Быкова сам управляющий усадьбой Платон Кузьмич, в меховом картузе и одном легком пиджачишке, выкатив пузо, видать, прямо от самовара — такой горячий. Задело за живое, как же: три воза сухостоя глебовские украли!