Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ), стр. 171

— Не поправляется Клавдия? — встревожился отец. — Помнится, писала ты мне — не поверил… Такая здоровячка, с чего бы? Неужто верно… чахотка?

Мать поспешно перекрестилась.

— Дай бог, чтоб не она… А с чего? Болезни нас не спрашивают. Мать у ней, у Клавы, помнишь, тетка Агафья, как рано убралась? Все кашляла, кашляла зиму да и растаяла весной, заодно со снегом.

— Как же Клавдия работает, живет? — нахмурился отец.

— День ходит, два лежит… И все кашляет, как тетка Агафья, плюется кровью. Намедни я пирожка снесла, поговорили, поплакали… А что делать?

Мать посмотрела на божницу, сызнова перекрестилась.

— Не приведи господь, царица небесная… С кем ребята останутся?

Отец покачал головой и перестал расспрашивать.

А Шурка впервые по — настоящему испугался за Яшку. Что же с ними будет, с Петухом и его сестренкой, если ихняя мамка вдруг помрет? Да нет, не может этого быть. Нельзя Яшкиной мамке умирать, потому что не с кем оставаться жить Петуху и его маленькой сестренке…

К вечеру стали заходить мужики, без всяких выдумок, просто так, посидеть, повидаться с отцом. Они не радовались и не печалились, ничему не удивлялись, здоровались с батей за руку и сразу отводили глаза прочь, лезли в карманы за самосадом. Мужики ни о чем не расспрашивали отца, больше молчали или переговаривались односложно между собой о постороннем, всяком разном, — видать, о том, что приходило им в голову. Но это постороннее, разное, сказанное скупо, как приметил Шурка, словно бы говорилось с каким?то расчетом, предназначалось для отца, будто для того, чтобы он знал, как плохо живется народу в деревне и в городе, и уж сам догадывался, что тут надо делать.

Но отец не догадывался, расспрашивал совсем о другом.

— Какое ноне поле озимыми засеяли? К Волге? Значит, будем с хлебцем, волжское поле завсегда хорошо родит… А осень с дожжичками была? Ну, все?таки перепадали? Интересно, почем скот на базаре, — скажем, телки в какой цене… Это что же, понаехали вчерась, неужто правда, последнюю скотину отбирают?!.. Та — ак, понятно. Карасовские, поди, горюшка не знают, глинопяты… Но? Что же, горшки?то у баб в печках по сто лет живут?

Он стеснялся своего увечья, старался не вылезать из?за стола, пока были чужие в избе. Но мужики не обращали внимания на его безножье и знай себе дымили напропалую. Отец не угостил их солдатской махоркой, ни разу, как бросилось в глаза Шурке, даже жестянки с табаком не вынул и охотно пробовал самосад из чужих услужливых кисетов.

Изба наполнилась дымом, защипало глаза, и Никита Аладьин, раскашлявшись, перебрался на кухню, на порог, и приоткрыл в сени дверь. Дыма не убывало, мужики от окурков раскуривали новые толстые цигарки. Разговоры прекратились, однако никто долго не уходил. Все сидели в дыму, как в риге, в молочно — синих ранних сумерках, настороженно, будто чего?то ожидая.

Шурка понял: мужики только притворяются равнодушными, ни о чем не расспрашивают отца, а сами затем и пришли, чтобы услышать от него новенькое, приятное. Увечье отца заставляет их уважительно помалкивать, не лезть с расспросами, говорить скупо, но расчетливо: должен же, наконец, человек сам понять, догадаться и разговориться, поведать новости, которых от него с нетерпением ждут.

Но отец не пожелал догадаться, так и не разговорился.

Мать зажгла на кухне лампу, стала управляться по хозяйству. Один по одному разошлись мужики ни с чем, а батя, ожив, пополз за матерью во двор: смотреть, как она поит корову и телку, задает им корм на ночь.

— Лишку сена в ясли не клади, замнут в навоз, — с охоткой распоряжался он еще на кухне, нахлобучивая папаху и заглядывая зачем?то в чугун с помоями. — Вот я завтра соломы — яровицы помельче нарублю, в бочке запарю, сенцо?то, глядишь, до весны и протянем… Побереги высевки, куда ты столько в пойло валишь?!

Глава IV

ГОСТИ ЗВАНЫЕ И НЕЗВАНЫЕ

Больше недели одолевал чужой народ. Кажется, не было такого дня и часа, чтобы в избе со света и до темна не сидел кто?нибудь на лавке рядом с отцом или не топтался на кухне у порога. Особенно много приходило баб — солдаток — из Глебова, Паркова, Хохловки, Крутова. Даже из Петровского и со станции прибегали некоторые ловкие мамки, знавшие обо всем на десять верст кругом.

Эти незнакомые Шурке бабы, войдя в избу, не хитрили, как сельские, не прикидывались так и сяк, а, глянув по привычке в передний угол, на божницу, перекрестясь, поздоровавшись, сразу спрашивали отца о пропавших мужьях, и почти не плакали, и мало радовались, глядя на живого, вернувшегося с того света батю. Все они, эти чужие мамки — солдатки, были какие?то большеглазые, крепко задумавшиеся про себя, с обветренными, потрескавшимися, как бы деревянными лицами, словно богородицы, сошедшие с икон в церкви. И оттого, что они были на одно лицо и такие между собой похожие по разговору, по вопросам, которые они задавали отцу, Шурке начинало казаться, что это приходит к ним в избу, уходит в сени и опять возвращается одна и та же незнакомая, отчаявшаяся с горя, не в своем уме мамка, и ему становилось жутко. Наверное, и отец потому не сердился, не сдвигал раздраженно к переносью густые, строгие брови, терпеливо отвечал и, как мог, утешал, а мать, отрываясь от работы по дому, поспешно пододвигала табуретку, скамью, просила отдохнуть, посидеть. Но ни одна из них, мамок — богородиц, не соглашалась присесть. Куда?то торопясь, они перевязывали наскоро ситцевые, реденькие платки, заматывались еще поверх платков натуго для тепла в старые шалюшки и уходили — большеголовые, молчаливые, неуклюже — прямые, как березовые ступы.

Иное дело — мужики. Свои и чужие, они любили торчать в избе часами, болтать попусту, надымить самосадом до потолка. От чужого народа в избе становилось тесно, суматошно и, главное, как?то неудобно, неловко. Когда бы ни являлся домой Шурка, отец сидел за столом, в красном углу. Должно быть, он высиживал там целые дни: все еще стеснялся при народе ползать по полу, вылезать во двор, на улицу. Посидельцы мешали матери хозяйничать на кухне. Да и отцу они заметно мешали. При мужиках он, как в первые дни, отмалчивался, глядел насупясь исподлобья, выпрашивал обязательно у матери какое?нибудь занятие. О войне он по — прежнему говорил с мужиками неохотно и неинтересно, одно — два слова, зато с удовольствием опять толковал насчет озимей, изгородей, которые надо поправить в поле, радовался большому снегу, обещавшему хороший урожай, советовался о том, как протянуть сенцо, чтобы скотина не голодала весной.

При чужих садились обедать. Мать по заведенному обычаю приглашала незваных гостей за стол. Мужики, конечно, благодарили, отказывались, как положено. Иные, увидев, как Шуркина мамка ставит на стол солонку, хлеб, ложки и вилки, спохватывались, что и им пора щи хлебать, загодя уходили. А другие, точно на смех, противно порядку, снимали по первому приглашению шапки, подсаживались к столу, брали ложки. «Только попробовать», «Чужое?то — оно завсегда скуснее», — говорили они и так принимались от скуки возить постную похлебку с грибами и ломать обеими руками заварной хлеб, в один голос нахваливая стряпню, что у матери от удовольствия розовели щеки. Она вся как?то светилась, расторопно подливала хлебанья в блюдо, доставала из суднавки и резала непочатый каравай, стараясь не смотреть на отца, потому что у него в это время мрачнело лицо и желваки начинали медленно ходить по скулам, словно непрожеванные куски хлеба.

Тут Шурке почему?то вспоминался Ваня Дух. Наверное, оттого вспоминался, что он недавно забежал к ним в избу, навестил отца и так расхвастался, разболтался (чего с ним никогда не бывало), что стал для Шурки понятнее и страшнее.

Тихонов с порога, не снимая богатой меховой шапки, не здороваясь, — худой, стриженый, цыган цыганом, в новой черной романовской шубе с пустым левым рукавом, засунутым в карман, в белых мягких чесанках с калошами, как барышник, — сверкнул, щурясь, темным огнем острых, быстрых глаз и матерно — злобно выбранился: