Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ), стр. 122

В глубине своей мужицкой, хозяйственной души Шурка полагал, что негоже лазать каждому, гремя заслоном, в печь и есть, когда захочется, — следовало и потерпеть, подождать других. Но простота, с какой относились к еде Сморчки, ему нравилась. Он сделал важное для себя заключение: здесь не придавали значения еде, не жадничали, не скупились, хотя и были бедные из бедных.

Но все же не бедность, не диковинные беспорядки, не холод и грязь поражали Шурку, — потрясали его душу мир и лад в Колькином доме.

Злая на вид, с исплаканным, темным, сморщенным, как старый гриб, лицом пастушиха никогда не жаловалась на жизнь, не проклинала ее, не пилила мужа, как другие бабы, не колотила своих ребят, разве что шлепала легонько для острастки за баловство. Она не умела улыбаться, но и плакать не умела, и почему ее лицо казалось всегда исплаканным, невозможно было сообразить.

Сморчковы девки — погодки ходили в стареньких, заплатанных и заштопанных ситцевых юбках и кофтах даже по праздникам. На троих, без ссор, делили хромовые, с пуговками, сбереженные от материной свадьбы башмаки: одна гуляла в башмаках, а две сидели дома, терпеливо дожидаясь своей очереди. Зато как они умели смеяться, плясать, петь! Как чудили на гулянках, не уступая в выдумках и шутках Косоурову бесу Клавке. Они не обижались на мать и отца, что их не сряжают, как других девок, не припасают приданое, — и без приданого за ними ухаживали парни наперебой.

Сам Сморчок — старший, когда бывал дома, и подавно не ругался с женой, вообще говорил мало, больше молчал, как в поле, когда пас коров. Вся разница была, что в избе он, скинув заячью шапку — ушанку, холстяной пиджак и освободившись от грязных сырых лаптей и онучей, босой, в долгополой, серой, постоянно мокрой от дождей и пота рубахе, забирался не под куст, а на печку, греться, на самую ее теплую середину, и, заложив удобно волосатые руки под голову, задрав бороду, упирался светлыми глазами не в небо, а в черный потолок. Но и там, должно, видел что?то кроме сажи и омялья — лохматые брови его шевелились, поднимаясь удивленно вверх.

С тех пор как началась война, Евсей чаще жмурился, лежа на печи, закрывал крепко глаза, грустил и на кого?то сердился. После памятного вечера в риге Шурка теперь знал, на кого сердится пастух.

Отдохнув, отогревшись, Евсей приносил со двора вязанку ивовых прутьев, брался плести корзину. Он точно колдовал. Маленькие, в пуху, пальцы его быстро — быстро перебирали гибкие, послушные прутья, и, глядишь, скоро гуменная корзина оказывалась готова — большущая, зеленая, с крепким обручем, — набивай корзину сеном, сколько влезет. Иногда Колькин отец очищал прутья от коры, обливал кипятком, парил в корыте, и тогда выходили у него розовые корзиночки — загляденье, одна другой лучше: круглые, продолговатые, с толстыми, прочными дужками — хоть под ягоды, под грибы, хоть под белые пироги. И не бывало у Сморчка одинаковых корзин, каждая делалась на особицу, фасонистая — то плетенная двойным или тройным прутом, как лубяная, то мелкими шашками, а другая, глядишь, полосатая, с затейливой крышкой. Не корзины — картинки: ставь за стекло в «горку» и любуйся.

Все село разбирало, расхватывало это художество за молоко, за яйца, картошку и просто так, за спасибо. Пастух обижался, когда бабы спрашивали о цене корзинок.

— Понравилась — бери на здоровье… Прутьев на Волге много, еще сплету, — говорил Евсей.

В Колькиной избе не сидели без дела. Зимой пряли на прялках. Да как пряли! Куделя будто сама тянулась из кужелей паутинами. Веретена, жужжа, распевали, опускаясь с лежанки до полу, крутились, как волчки, грозя закатиться под лавку, и не успевали, подскакивали в воздухе: то девки, мелькая смуглыми локтями, неуловимыми движениями сматывали готовые нитки на ладони, а с ладоней на пузатые веретена, и снова они, веретена, заводили свою песню, медленно опускаясь к полу. Потом в избе, поближе к подтопку, водружали дубовый стан — материно приданое — и ткали холсты: серые, грубые, из кудели и очесов — для себя; белые, тонкие, из чужой льняной пряжи — для соседей. Девки были ловкие и на косьбу, на мытье полоз, жнитво, молотьбу. Устин Павлыч всегда приглашал их, когда созывал «помочи». Может, Сморчкова бабья половина оттого и не успевала часто прибираться в своем сарае, что работала и прибиралась в чужих избах.

Сейчас у Кольки в доме было великое, невиданное раздолье. Устин Павлыч не обманул, дал пять мешков муки и банку меда. Сморчиха разгуливала на улице и в избе купчихой, в новом полушубке и дареных сапогах. (Евсей поберег для дома Устиновы подарки, на окопы отправился в холстяной пастушьей одежине в в лаптях.) Она не жалела мужа, не боялась, что его убьют на войне, пока он роет окопы за лавочника. Напротив, Сморчиха радовалась, что у мужа и на зиму нашлась работа, а в доме завелось вволю хлеба, все долги отданы и еще кое — кому из соседок, не успевших съездить на мельницу, отпущено муки взаймы.

Подумать только, — не она кланялась, выпрашивая горсточку муки. Нет, у нее, пастушихи, последней бабы на селе, брали взаймы пудами!

Приятно было Шурке глядеть, как Сморчиха, скрипя кожаными сапогами, распахнув овчинный полушубок, что лисью шубу, торжественно отпускала в сенях, точно в лавке, соседкам полные пудовики, без весу, светясь не улыбкой, а чем?то большим, чем улыбка, зажигаясь темным румянцем на веселом лице.

Она зазывала баб в избу и угощала медом. С гнилого, шелушащегося стола долго не сходили чугунок с кипятком и четырехугольная, из?под ландрина, десятифунтовая, не меньше, банка с липовым тягучим медом, пока не опустела. Но и опорожнив ее, Сморчиха не позволяла дочерям убирать посудину со стола.

— Пусть стоит, хлеба не просит, — толковала она. — От нее, банки, ровно бы светлей в избе, право.

И верно, в избе у Кольки посветлело от жестяной банки, от пирогов с картошкой и капустой, которые были до того поджаристы и маслянисты, что тоже как бы светились.

В довершение всего Сморчиха, точно прозрев и увидев копоть и тенета, перевернула в один день все в избе вверх тормашками.

— Девки, да что же это такое? — кричала она. — Ослепли?! Как свиньи живем и не видим. Грязищи?то, батюшки мои! Гляди?ка, на лошади не вывезешь из избы… Фу — ты, пропасть, и когда успели натащить?.. А ну, Окся, растопляй печку, живо! — командовала Сморчиха, расставаясь с полушубком и сапогами, вооружаясь голиком. — Нюрка, марш на колодец за водой! Где дресва, ветошь?.. Куда ты провалилась, Лизутка, не докличешься, окаянная? Говорю — дресвы и ветоши давай побольше!

Началось в избе столпотворение, как на рождество и пасху.

Шурка с Колькой забрались от греха на печь, притаились в самом дальнем ее углу, за рухлядью, но и там их нашли, прогнали на улицу, гулять до вечера.

А когда они вернулись, Сморчковых хором нельзя было узнать, так все переменилось, блестело в сумерках, не хуже, чем у сестрицы Аннушки, боязно ступить, к стене прислониться.

Не успели они открыть дверь, как Сморчиха рявкнула:

— Ноги вытирайте!.. Не сметь на печку лазать, я и там прибралась, опять нахавозите. Вот лавка, видите?.. Да шапки?то снимите, бесстыдники, ведь в избе торчите, не в хлеву… И пирога у меня не трогать, Колька! Слышишь? Сейчас ужинать будем.

Шурке стало понятно, что с пятью мешками хлеба пришла в Сморчкову избу иная жизнь. Надолго ли?..

Шурка почему?то пожалел прежнюю Колькину избу, пожалел все то, что недавно осуждал.

Глава XXI

ЧТО МОГУТ НАДЕЛАТЬ С ЧЕЛОВЕКОМ НОГИ, КАМНИ И БУКВЫ

Неожиданно для себя он очутился в избе Олега Двухголового. Тому были важные причины.

В этот день, утром, ноги привели его бог знает куда — к Яшкиному крыльцу. О чем думали ноги — спроси у них, сам Шурка ни о чем не думал. Он был в отличном расположении духа, летел в школу, как всегда, полем, тропкой, пел без слов, зевал блаженно по сторонам, и вдруг — тпру, приехали: оказался в усадьбе, прямо у крыльца людской. Слышно было, как Василий Апостол читал перед завтраком молитву. Внучата дрались и мешали ему.