Пикник парикмахеров, стр. 8

Когда придут люди, чтобы упаковать спичечные коробки в ящики и унести прочь, я не буду сидеть в буфете рядом с кастрюлями и смотреть через полуоткрытую дверь, как они на двух ногах вступают в кухню и двумя руками поднимают и выносят ящики, словно это лишь наполненный стекловатой воздух. Они возвращаются с новыми, пустыми ящиками, которые держат, как официанты, высоко над головой и размашисто ставят возле кухонного стола. Они не потеют и не пахнут работой, только ветром и грозой. Прежде чем сунуть отцу в руку пачку денег, они с требовательным видом замрут посреди кухни, словно им причитается вознаграждение. Отец будет жадно вдыхать их запах и мечтать, чтобы они остались. Но он не пьет ни с одноногими, ни с двуногими, и зимняя спячка ему не суждена.

ЛЕТНИЕ САМОВОЛЬЦЫ

В ночь моего бегства за город я прокралась в ванную, встала перед большим зеркалом, завязала себе глаза и обрезала волосы так, что сама себя с трудом узнала. Первые петухи еще не прокричали, а я уже поднялась, сорочка, шляпа, передник — и на автобус. Зонтик от солнца я оставила — не хотела привлекать к себе внимание. К тому же деревья в саду нашего летнего домика выросли уже до неба.

Я до последней секунды задерживала дыхание и съела все до крошки — мать любила слушать, как ложки скребут по тарелкам. Тарелка, опустошенная лишь наполовину, возбуждает подозрение, так же как чемодан возле приоткрытой двери или до блеска начищенные туфли у порога. Да что же это такое, закричала бы мать, опять чемодан, опять сияющие туфли, опять нет аппетита и опять пустой взгляд за столом! Не говоря уже о ее возмущении при виде недочитанных книжек на подушке, пустых тетрадок в столе, настежь распахнутых ночью окон… не говоря уже о ее приподнятой руке, никогда не знавшей, на что замахнуться, полувоинственной, полумирной.

Мать неустанно готовила меня к жизни — с тех пор, как однажды утром мой отец сел в автобус, чтобы, как всегда, ехать на работу; но по дороге внезапно настало лето. Свежий ветерок дунул ему в затылок, сумка выпала из его рук и, падая, раскрылась. Документы и тетради разлетелись по улице, но прохожие собрали их и отнесли в ближайший Музей Труда и Несчастья, который наши соседи с тех пор охотно и бесплатно посещают по выходным.

Мать не теряла времени и раскладывала на моем письменном столе большие листы белой бумаги, словно накрывала праздничный стол, приговаривая: Почему, дорогой отец, ты нас оставил? Тарелка полупуста, дверь полуоткрыта, рука приподнята для удара — так уходить нельзя! Я исписывала эти листы сверху донизу, ведь мать любила слушать, как скребут перья во время письма. Но соседи ругались, что им мешают спать, неистово колотили в стену и говорили, будто мой отец, придя в Музей Труда и Несчастья, поднялся на смотровую башню и так залюбовался окрестностями, что сорвался вниз.

Да, соседи знали многое, но я знала еще больше. Отец уехал в наш летний домик и там целыми днями поливал садовые деревья и ждал меня, а тем временем мать, чье трудолюбие не различало времен года, за плотно закрытыми окнами без устали готовила меня к жизни.

Мне предстояло стать сторожем — полезная профессия, со смыслом, со значением, с окладом, ведь сторожа, говорила мать, а я писала, знают людей лучше, чем все остальные, и видят их насквозь. Заметят у кого-нибудь из посетителей подозрительную складочку на лбу — и не пустят. Разве что в нижние залы музея, где, конечно, выставлены очень интересные экспонаты, но на башню никогда. Посетитель залюбуется окрестностями и, чего доброго, сорвется вниз. Правда, соседи уверяют, что теперь наверху установили решетку, но ведь кто действительно хочет что-то увидеть, встает на цыпочки и способен на все.

Такому несчастью должно всячески противодействовать. Будь у нас раньше наблюдательные сторожа, отец вообще не попал бы на эту башню — сторож дружелюбно загородил бы отцу вход туда и так же дружелюбно, но твердо покачал бы головой. Отец бы тотчас повернул обратно, и мы не сидели бы сегодня перед его полупустой тарелкой, без прощания, без надежды. Но сторож, видно, ничего не понимал в сторожевом искусстве, вероятно, и не посмотрел моему отцу в лицо, вместо этого уныло глазел в окно и нетерпеливым кивком пропустил отца, даже не проверив билет. Это большая ошибка, говорила мать, а я писала, ведь всегда нужно твердо знать, кто куда уходит и откуда возвращается, остальное не имеет смысла.

Я знала лучше. Отец вообще не поднимался на башню, ведь лето было слишком жаркое, чтобы карабкаться на такую высоту. Разморенные сторожа дремали в углу, а отец дремал под садовыми деревьями возле нашего летнего домика и ленился ответить на мои письма. Не знал даже, что мать давно предложила соседям купить этот наш домик. Но я видела мать насквозь, видела собранные чемоданы и начищенные туфли у соседской двери и слышала по вечерам, как они, распахнув окна, распевали песни своей юности, пока мать не принималась возмущенно колотить в стену. Но соседи смеялись и пели дальше.

На следующее утро они отвезли чемоданы на железнодорожную станцию, и, пока мать пыталась запрятать от меня деньги в самую глубь ящика, я прокралась в ванную и встала перед зеркалом. Когда мать услышала щелканье ножниц, она распахнула дверь и закричала. Я сдернула платок с глаз и увидела в зеркале, что она стоит на пороге, раскинув руки, словно крылья. Но я загородила ей вход и дружелюбно покачала головой. Нужно твердо знать, кто уходит и кто не возвращается, — остальное не имеет смысла.

СЕРЕДИНА ЖИЗНИ

Как ты знаешь, сказал утром адвокат, когда на кухне уже взбивали сливки, слышался звон стаканов и вилок, а садовники волокли по саду роскошные корзины с цветами, будто вот-вот состоится свадьба, как ты знаешь, сказал он, есть два вида несчастья. И он распихал по карманам сына деньги на дорогу и выгнал его через садовую калитку на вокзал, где сын адвоката вскочил в проходящий поезд, не обернувшись, ведь некому было махать вслед промокшим от слез платком.

В купе сидели двое мужчин в надвинутых на самый нос шляпах и играли в карточную игру, знакомую сыну адвоката. Он никогда не побеждал, играя в нее со своими сестрами, которые все тузы забирали себе. Когда он вошел, мужчины не потрудились ни приподнять шляпы, ни убрать ноги с сидений. Они низко склонились над картами и резко вскрикивали, будто пришпоривая коней на скачках. Лишь время от времени они развязывали мешки, наскоро закусывали и выпивали, а затем быстро возвращались к игре. И все это не говоря ни слова. Солнце уже клонилось к закату, а игроки шваркали карту за картой на стол, будто щелкали каблуками перед невидимым генералом.

С наступлением темноты исход игры так и не прояснился, но свет в купе не включали, а луны и вовсе не было, игроки спрятали карты и руки в рукава пальто и свернулись под своими шляпами, словно звери.

В углу, не смыкая глаз, сидел голодный сын адвоката, прислушиваясь к хриплому дыханию попутчиков. Шляпы тяжело осели до самых воротников, но сын адвоката не решался залезть в их мешки, только непрерывно облизывал сухие губы. Под стук колес мысли улетучились у него из головы, пейзаж без звуков и очертаний, тени деревьев и глаза зверей, огни станций без пассажиров, лишь его сердце так громко билось где-то в горле, что один из мужчин приподнял шляпу и спросонья сказал, нам известно, что ты в бегах, мы и сами такие. И сын адвоката послушно прижал руку к сердцу, пока оно не успокоилось.

С первым лучом солнца мужчины снова сели за карты, но играли с притворным азартом и краем глаза следили за адвокатским сыном, зная, что у него уже вконец пересохло во рту и подвело живот. Тебе известны правила, сказал один, тот, кому охота есть и пить, должен рискнуть. Они усадили его к окну, на мост из ног и достали деньги у него из карманов. И сын адвоката начал делать ставки.

Теперь попутчики приободрились, карты хлопали по столику, словно удары кнута: дамы, валеты и короли, червы и трефы, а игроки вскрикивали от восторга и настолько распалились, что мост из их ног начал провисать. У адвокатского сына зарябило в глазах. Но когда в воздухе внезапно появлялся туз, вытряхнутый из колоды, из рукава, из шляпы или из ладони, рука на миг застывала в броске, словно раскаленный кусок свинца, который бросают в ледяную воду. И тогда адвокатский сын понимал, что снова проиграл.