Ленинградские повести, стр. 93

Кровать оказалась с клопами. Дед с бабкой добрых полгода вели против них войну; кипятком Березкин шпарить не позволял — дерево попортишь, — керосином действовал, мыльной пеной. Добились своего, вывели из кровати генеральский дух, в новый дом перенесли ее чистенькой.

Любил дед нежиться на ней, тонуть в мягких перинах. Но сейчас, чтобы со старухой не цапаться, улегся на лежанку, по модному плану Панюкова примазанную к печи, укрылся с головой — верное это дело, уснуть чтобы разом, — а все не спалось, ворочался, опять хотел было высказаться: блох-де развела. Да какие блохи! — метет полынным веничком, а от полыни скакуньи эти ночные, известно, без оглядки бегут из дому.

Плановал в мыслях дед, как разгуляется на тот год на Журавлихе, как вспушит торфы, проберет известкой, кислину их отгонит, как завалит станцию в городе капустой да свеклой, морковью, — ахнут люди. На что тогда Семену кредиты нужны будут! — всему колхозу он, Березкин, банкиром станет. На чем Мюллер деньгу зашибал? Не на оранжереях, где для потехи персики и виноград росли, а на огородах. Капуста синяя, капуста кудрявая — савойская, капуста цветная — вот какую овощь гнал немец в петербургские рестораны. Там из них салаты, деликатесы готовили. Танька вот Краснова китайские яблоки посадила, тоже деликатесы, задумала. А чем он, Березкин, хуже? Нет, стар дед, но ни Мюллеру, ни девке не уступит. Царь-кочень — плевое дело — спаржу растить будет, артишоки, тыковки-патиссоны… С единоличества знал огородное веде?ние Березкин. Премудрость эту принес с собой и в колхоз — огородничал до самой войны; и под Уфой в эвакуации огородничал. Но уже не так, как у себя дома. Чужие там порядки, свои деды не очень охотно до дела допускали, дали звеншнко — и ладно. Ну, зато он теперь покажет, эх, развернется!..

Туман какой-то зеленый полез в глаза деду, в тугие клубы стал сбиваться, и из них, костлявая, поднялась вдруг бабка Журавлева. «Тьфу ты, пропасть! — испугался. — Растревожили, знать. Вылезла, как в старые годы, из болота. Сгинь, холера!» Замахнулся дрючком — как он в руки тут попал? — ударил было, а это Танька. Стоит девка посреди Журавлихи, смеется: «Моя земля, старый, будет! Чего ты зря размечтался! Уже и в правлении так решили». — «Ах ты такая, рассякая! — закричал что было голосу. — Да вы со своим Семеном совсем ума рехнулись! Да я в район пойду, вот только сапоги надену. Бабка! Портянки чистые! Жив-ва!» А Танька как двинет его в бок…

Встряхнулся — лежит на лежанке, луна в окне, Фекла стоит рядом, трясет за плечо:

— Укрылся с головой-то. Говорено тебе: к дурноте это. На, испей водицы.

Отстранил протянутый ковшик, повернулся на другой бок. Опять туман зеленый, пучится, прет горой, лопнул, и круглое пошло из него, поднялось, полнеба закрыло. «А что я говорил, Михаил Ильич! Вот он, царь-кочень!» — снова заорал дед. Туман задрожал мелко, расструился, как сквозь ситечко, пропал.

Проснулся Березкин, луны нету, серое в окне. Засунул ноги в валенки, чтоб ступать мягче — Феклу не разбудить, накинул на плечи кожух, вышел на крылечко. Утро едва занималось, пичуги и те еще спали, тишина стояла вокруг. В сутемени над Журавлихой клубился туман.

Дед покряхтел, уселся на ступени, натряс из карманов махорки, уголок газетной бумаги достал, спичку и раздавленный коробок выловил за подкладкой, закурил. Цигарка потрескивала, дымок отдавал горелым хлебом — завернул с махоркой, видать, и ржаные крошки.

Заголосил петух во дворе, ему отвечали другие. Пискнула и расчертила воздух ранняя ласточка, поднялась ввысь, засветилась там: солнце уже посылало свои лучи из-за края земли. Туман от бугров пополз к реке, цепляясь за ракитник, за тростник. Оголялась Журавлиха, взблескивала быстрая вода в канавах, серебряным шитьем лежали канавы на бархатной черни торфов. Шли через Журавлиху два человека, свободно шли, не боялись топей.

Из ворот напротив с веслом на плече выскочил соседский парень, Васька.

— Куда? — окликнул его дед. — Под озимые шел бы пахать. Ну, цыц! Поворчи еще… Твое дело: «Так точно, никак нет!»

— Да что ты, дедка, развоевался! Поспею и напахаться. Перемахну вот речку, искупаюсь. В здоровом теле знаешь какой дух! — И Васька ушел к берегу.

— Дух, дух! — бурчал Березкин, снова заворачивая свое хлебно-махорочное крошево, — Иной раз что тебе бугай человечище, а дух в нем хлипкий. Кирюша на что — в семи местах стрелянный и без руки, а к делу рвется, плачет аж. Дух — оно хитрая штуковина. Из воды его не намакаешься.

Только Васька пропал за домами — появился из прогона московский профессор, с ружьем, с подсумками.

— Что так рано, Степан Михайлович? — окликнул он деда.

— Старик да петух — первые зорьку встречают, — ответил Березкин. — А тут еще сон увидел: царь-кочень вырастил на Журавлихе. Не ты ли это, Кузьмич, шел вдоль канавы?

— Я, Степан Михайлович. В лесу заночевал да вот глядел сейчас — сон-то ваш явью оборачивается. Замечательные будут огороды на Журавлихе.

— И я говорю: огородная земля. Куда им с садами туда лезть!..

Курили на дедовом крылечке, встречали вдвоем тихое деревенское утро, и казалось Майбородову, что век он живет здесь, в Гостиницах, и век думает общую с гостиницкими думу — об овощах, о птице, о яблонях, севооборотах. Вышел бы сейчас Панюков, сказал бы: «Неуправка, Кузьмич. Запрягай Атлета с Буйным, подсоби зябь пахать». Запряг бы, пошел под зябь пахать.

Но не Панюков, а бабка Фекла вышла на крыльцо.

— Чайку, может, с нами попьете? — позвала.

— Чайку? А это хорошее дело на зорьке. Душу и тело согревает. С удовольствием выпью чашечку.

4

Снова — и в который раз! — сидят Федор с Таней на своем укромном месте у реки. Не белые лепестки осыпают теперь вкруг них черемухи, а латунно-желтые пятаки осенней листвы тяжело падают с ветвей на землю. Ожирели за лето голавли, ушли вглубь, а может быть, и на крючок рыболова попались. Взамен их под берегом, плотно держась друг друга, торопливо мелькая плавниками, выгребают против течения и словно на месте стоят стайками мелкие рыбешки-сеголетки. Упадет среди них лист — шарахнутся в стороны, взблеснут, точно кто горсть новых, не затасканных в карманах гривенников метнул в воду.

В черемуховой гущине — драка, писк, по?рханье крыльев. Круглыми птичьими глазами глядят из-под листвы зрелые черные ягоды. Возьмешь в рот такую — свяжет и нёбо и язык. Из-за них, из-за ягод, и распря. Свиваясь жгутом, проносятся над водой скворцы. Высидели в майбородовских скворечнях птенцов, выкормили червяками с огородов, выучили всему, что молодым птенцам знать надо, и в отлет готовятся.

Тонкая паутина ползет по кустам, седыми хвостами по ветру крутит, в белые комья сбивается; за лицо, за волосы заденет — не знаешь, как и отлепиться от нее. Что там — банный лист! Осенняя паутина пристанет — хватайся за щеки, маши руками вокруг головы — не поможет.

Много переговорили всякого Федор с Таней за летние месяцы, без робости снимает он докучливую паутину с ее завитков над ушами и на шее, там, где косы за день растрепались. Знает: коснись губами ее смуглой щеки, обними за плечи — не отстранится, разве только сорвет прутик с ракитника да стегнет небольно по рукам.

Разговоров много было разных, главное же не сказано, планы-то сокровенные так и не раскрыл Федор, так и не знает садовница, что будет он агрономом, что вместо домика материнского думает срубить большой, в четыре комнаты, — позади оставить Ивана Петровича с его особняком. Ну да пока это будет, можно и в старом доме пожить. Вот к зиме правление решило электрический свет к селу подвести с железнодорожной станции. Шестнадцать километров — разве это расстояние при таком желании колхозников видеть в домах своих электричество? Три сотни столбов надо — двести уже заготовили. Шефы медный провод обещали прислать. Свет будет. Вот тогда и утюги электрические заводи, и приемники ставь, Концерты слушай. А дальше как хозяйство пойдет в колхозе, со своим-то агрономом! Федору еще совсем неясно, как он будет вести колхозное хозяйство, но одно решил твердо Федор: пойдет оно у него строго по-научному. Хозяйство будет интенсивное, чего требовали комсомольцы у Панюкова.